Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 57 из 65

Развращенность навязывало ей само общество. Как и героиня романа Золя, она так же, наверное, позволяла себе мелкие шалости:

«Одним из любимых удовольствий Нана было раздеваться перед зеркальным шкафом, где она видела себя во весь рост. Она снимала решительно все, вплоть до сорочки, и, оставшись голой, долго разглядывала себя, забывая весь мир. Она страстно любила свое тело, восторженно любовалась атласной кожей и гибкой линией стана; эта самовлюбленность делала ее серьезной, внимательной и сосредоточенной. Часто парикмахер заставал ее в таком виде, но она даже не оборачивалась».

Все для того, чтобы не останавливаться, не задумываться, иначе любой мало-мальски серьезный вопрос о жизни мог привести к умопомешательству:

«Но среди всей роскоши и поклонения Нана смертельно скучала. Ночью, в любую минуту, к ее услугам было вдоволь мужчин, а денег было столько, что они валялись в ящиках туалетного столика вперемешку с гребнями и четками. Но это ее уже не удовлетворяло: она чувствовала какую-то пустоту, какой-то пробел в своем существовании, вызывающий зевоту. Завтрашнего дня не существовало».

При всей своей непроницаемости для других, своей «увертливости» (Чуковский) иногда Горький решался на откровенность:

«Мне было особенно странно после его сектантских, наивных статеек о Толстом выслушивать сложные, многообразно окрашенные воспоминания о Льве Николаевиче. Как будто совсем другой Горький.

— Я был молодой человек, только что написал «Вареньку Олесову» и «Двадцать шесть и одну», пришел к нему, а он меня спрашивает такими простыми мужицкими словами… где и как (не на мешках ли) лишил невинности девушку герой рассказа «Двадцать шесть и одна». Я тогда был молод, не понимал, к чему это, рассердился, и теперь вижу: именно, именно об этом и надо было спрашивать. О женщинах Толстой говорил розановскими горячими словами — куда Розанову!

…Цветет в мире цветок красоты восхитительной, от которого все акафисты, и легенды, и все искусство, и все геройство, и все. Софью Андреевну он любил половой любовью, ревновал ее к Танееву (впрочем, не только к нему. — В.О.) и ненавидел, и она ненавидела его, эта гнусная антрепренерша. Понимал он нас всех, всех людей: только глянет, и готово — пожалуйте! Раскусит вот, как орешек мелкими хищными зубами, не угодно ли! Врать ему нельзя было — все равно все видит: «Вы меня не любите, Алексей Максимович?» — спрашивает меня. «Нет, не люблю, Лев Николаевич», — отвечаю. (Даже Поссе тогда испугался, говорит, как тебе не стыдно, но ему нельзя соврать.) С людьми он делал, что хотел. (Это так — sic! Современники его вспоминают — мальчики, некоторые из них писали стихи — начитавшись Толстого, уверовали в него. Но за идеалами «всепрощенчества» они не нашли ни-че-го. Юнцы, писатели и поэты начинающие, стрелялись… — В.О.). «— Ну да, смешной, все люди смешные, и вы смешной, Алексей Максимович, и я смешной — все». С каждым он умел обойтись по-своему. Сидят у него, например, Бальмонт, я, рабочий социал-демократ (такой-то), великий князь Николай Михайлович (портсигар с бриллиантами и монограммами), Танеев — со всеми он говорит по-другому, в стиле своего собеседника, с князем по-княжески, с рабочим демократически и т. д. Я помню в Крыму — иду я как-то к нему — на небе мелкие тучи, на море маленькие волночки, — иду, смотрю, сидит, глядит. И мне показалось, что и эти волны, и эти тучи — все это сделал он, что он надо всем этим командир, начальник, да так оно в сущности и было. Он — вы подумайте, в Индии о нем в эту минуту думают, в Нью-Йорке спорят, в Кинешме обожают, он самый знаменитый на весь мир человек, одних писем ежедневно получал пуда полтора — и вот должен умереть. Смерть ему была страшнее всего — она мучила его всю жизнь. Смерть — и женщина».

«Он постоянно стремится начать жизнь сызнова», — подчеркивает С. А. Толстая в своем дневнике.

Такой проницательный наблюдатель, как Горький, не верит в жизненную эффективность этих попыток для самого Толстого: он чувствует тщательно скрытое «нечто» Льва Николаевича, его «глубочайший» и злейший нигилизм, который вырос на почве бесконечного, ничем не устранимого отчаяния в возможности спасения от смерти.

О том же самом думал и Репин — он как бы вторит Горькому в его размышлениях.

О своем новом портрете Толстого Илья Ефимович Репин сказал: «Я делал всегда Толстого — слишком мягкого, кроткого, а он был злой, у него глаза были злые — вот я теперь хочу сделать правдивее».





Личная жизнь у Толстого была ужасной; он мучился сам и мучил других. Как выразился один из его биографов, в окрестностях графского дома не осталось ни одной крестьянской девушки, с которой бы он не был близок. Причем, как и распутник граф Альмавива, предпочитал оставлять за собой право первой ночи — успех считался полным только тогда, если удавалось заполучить в свои объятья девственницу.

Отсутствие четких нравственных ориентиров и ясной цели в жизни терзало его всегда. Отсюда и его метания… Перед смертью он предпринял отчаянную попытку очистить душу свою от скверны. Он бежал из семьи — конечно, не на станцию Астапово умирать, а к старцам в Оптину пустынь. Дойти до святого места Толстой так и не успел. Раскаяться — до глубины всего своего существа, о чем он мечтал еще с юности — по всей видимости, тоже. Ему очень недоставало чего-то внешнего для такого поступка — потребовались ведь стены монастыря, присутствие старцев, их просветленные лица, так похожие на лики святых… Но главное — не хватило мужества признаться в заблуждениях и ошибках. Покаяние — тяжелая ноша, и надо полагать, не такое уж легкое дело, как принято думать. Вот в чем для нас урок Толстого…

Фривольный Чехов

Еще совсем недавно подобные письма Чехова, ныне опубликованные «Комсомольской правдой» миллионными тиражами, со ссылкой на книгу «Тысяча и две ночи любви» — вызвали бы в нашем обществе бурю гневных отповедей.

Как же, как же — доктор Чехов выступает в абсолютно новой для нас роли — не только как знатока особого жаргона публичных домов, но и ценителя женщин, в том числе довольно экзотических…

Сегодня, в условиях виртуального секса, запредельных гнусностей (и глупостей) через «Интернет», посылаемых посланий любви через пейджеры и факсы, а также широкой сети специализированных магазинов — «сексуальной» направленности и более чем доступной эротической видеопродукции и бульварной литературы, уроков т. н. сексуального воспитания, зачастую с излишней поспешностью насаждаемых в школах — разумеется, скандала никакого не вышло. Тихий ропот, даже просто вздох изумления и удивления, которые издали все читатели «Комсомолки», возмущением, а тем паче дискуссией, полемикой — не назовешь.

Да, поездка на Сахалин была далеко не увеселительной прогулкой. (И она ухудшила состояние его здоровья.) Ритмы обыденщины уступили стуку колес поезда. Чехов ехал познавать прежде всего; попав в другую страну, трудно и почти невозможно избежать соблазна, хочется понять ее нутром.

Цинизм (назвать ли его «здоровым»?) по отношению к женщине был присущ Чехову всегда. Вспомним хотя бы письма к «крокодилу» Лике или же «собаке» Книппер. Все ли врачи склонны обладать этим качеством характера — это уже вопрос другой.

Очевидно, разочарованность Чехова в общепринятой морали своего времени была куда глубже, чем мы думали до сих пор, и это доставляло ему весьма серьезные, едва ли не физические страдания. Стоит ли так уж «чехвостить», обвинять его за эту фигу в кармане, за это «нате вам, скушайте!» — оставленное в назидание нам?

Когда из любопытства потребляешь японку, то начинаешь понимать Скальковского, который, говорят, снялся на одной карточке с какой-то японской б… Комнатка у японки чистенькая, азиатско-сентиментальная, уставленная мелкими вещичками, ни тазов, ни каучуков, ни генеральских портретов. Постель широкая, с одной небольшой подушкой. На подушку ложитесь вы, а японка, чтобы не испортить себе прическу, кладет под голову деревянную подставку. Затылок ложится на вогнутую часть.