Страница 10 из 17
В слове «мужчина» заложены «муж» и «чин»!
Это он от большого, значит, ума так мотивирует необходимость сохранения рекрутской повинности на веки вечные. По умолчанию получается, что чин — как бы половой признак, и чуть ли не первичный.
Питерские тоже хороши. Редакция одной газеты явилась на праздник, хором скандируя:
— Не все бабы — дуры!
Опять-таки по умолчанию допуская, что есть, есть у нас (в отсталых, конечно, слоях) — как родимое пятно социализма, идиотский предрассудок насчет классовой принадлежности несушек.
И с отвагой, как бы крамольной, возражая победоносно: нет! отнюдь не все! чины дают не только вашему полу! вот и наша наконец взяла!
Собственно, в этом и пафос торжества, повод к умилению сердец: доверие к власти, во что бы она, душенька, ни рядилась, чем бы ни прикрывала свое средоточие.
И административный ресурс тут ни при чем: свободное волеизлияние коллективного бессознательного. Постороннему, и точно, удивительно: с какого перепугу гордые правнуки крепостных козодоев рифмуют номенклатуру демократической республики с фигурами самодержавных самодуров и самодур, к тому же отбирая наиболее отчаянных?
Но мы, люди местные, на это отвечаем с достоинством: таков наш организм! Национальная мечта о ведре и палке. Безродный верхогляд ляпнет сплеча: Петр, дескать, пил, а Екатерина была слаба на передок. Но народная мифология конкретна, как истина: Первый Петр был Великий, потому что запросто мог выпить ведро, а за коррупцию колотил генералов дубинкой. Екатерина — хоть и Вторая, но тоже Великая, потому как ее генералы обладали такими рычагами (власти), что вздевали на них полные ведра.
Кстати, юбка, если вдуматься, ведру несколько сродни.
Но идеальным правителем, вот увидите, — и тоже Великим! — рано или поздно провозгласят все-таки Николая Палкина: при нем был порядок!
Хотя тоже разъезжали среди ликующих толп колесницы с живыми картинами.
Только их мне в День города и не хватало. Приходилось воображать: вот, скажем, Григорий Орлов с табакеркой — объявляет Петру II импичмент. Вот Потемкин в темных очках — естественно, с ведром. Вот депутация петербургских обывателей — разумеется, на коленях и с плакатами: «Спасибо за счастливое детство!» — «За беспокойную старость!» — «За рачительное ЖКХ!» — «За помрачительные тарифы!» Вокруг крылатые купидоны правопорядка. На заднем плане — назидательная карикатура: иждивенец-пенсионер (желательно — смуглый, с большим носом) и крупно подпись: МОЧИТЬ В КВАРТИРЕ!
26 мая 2004
АРХИПЕЛАГ ГУЛЯК
Верней, зевак. Точней — фланеров.
Городские, короче говоря, сады.
Все эти странные места, где вокруг не столбы, а стволы; и небо не разграфлено проводами, а раздроблено листвой. Под ногами, опять же, не асфальт — и блестит, причем не только сквозь туман. Лермонтов не знал биохимии: собаки так устроены, что, как их ни корми, выделяют, извините, исключительно кремний, практически чистый кремний. Какое-то есть для этого собачьего вещества специальное латинское слово, да я позабыл. С песком и ветром оно (вещество, конечно, — не слово же) образует кремнистые пути, а также темную такую поземку, смерть туфлям. В ней купаются голуби, воробьи, вороны и примкнувшие к ним (под конец советской власти, где-то при Андропове) чайки.
Эти самые, значит, пятна обобществленной природы желаю воспеть.
Как это у Помяловского: «Где те липы, под которыми прошло мое детство? Нет их, и не было».
В моем случае — были тополя.
Про них и ля-ля.
Главным образом — про черные. Которые, вообще-то, повсюду, кроме здешней местности, зовутся — осокори.
Да как бы ни звались. Главное — в принципе возможна в жизни петербургского человека такая минута: примостившись на коряге или пне по-над берегом полудохлой речки, на краю пустыни жирного мусора, проросшего загаженным бурьяном, — смотришь в июньский сияющий воздух, по которому плывет тополиный пух. Осокоревое семя. Тонны и тонны, со скоростью облака, — но растворены в пространстве такого объема, что беглому взгляду мнится невесомость и неподвижность. Пристальному — взамен открывается неуклонность. И сам себя вдруг чувствуешь такой же частицей в потоке непостижимой Воли. Пылинкой каких-нибудь Плеяд. Видно, прав был в Публичной библиотеке древнегреческий Гераклит:……… (ta spermata) — не что иное, как обрывки души. Покорная рассеянность. Замена счастью. (Боже мой! и далее по тексту.)
Хотя все равно слышишь сиплый лай ворон, истеричный визг чаек. И помнишь за восточным плечом Благовещенскую церковь (волшебный золотой восьмигранный купол — а в сыром подвале скелет Ломоносова), за плечом же западным (не стоит, не стоит лишний раз оглядываться!) — бурокирпичную тюремную больницу, в которой, говорят, кончился Хармс.
Да, вы угадали, мы на задворках Лавры. В бывшем монастырском саду. Где бессмертное лицо природы поражено проказой истории сильней всего.
Правда, Лавра и поставлена здесь по исторической ошибке. Петр I вообразил, будто битва 1240 года, после которой князь Александр Ярославич обзавелся таким славным псевдонимом, случилась поблизости — так сказать, на набережной, шагов полтораста от одноименного моста.
Дело было в устье Ижоры. А Петр этого не знал, Петр думал — в устье Черной.
Которая теперь — после того как ее задавили в истоке и свернули ей русло — превратилась как бы в ров, окружающий Лавру, называется Монастыркой и непонятно куда течет — не то в Неву из Обводного, не то вообще вспять.
(Иногда пересыхает: лично я однажды каким-то жарким летом распивал с приятелем четвертинку прямо на дне.)
Вспомнил! все-таки в Неву! Полвека назад сплавлялись из Обводного плоты на лесопилку, которая была у сада за стеной. За той самой стеной, где граффити: ЧЕРНАЯ СОТНЯ, — и у которой лакомятся шашлыками бомжи.
Лесопилка основана еще в XVIII веке. Теперь не фурычит: стала обширной свалкой, замаскированной под склад.
Но и с нашей стороны — пляж нищих на помойке — был когда-то монастырский огород. При зрелом социализме — стадион для мотобола: ворота еще стоят. Между ними раскинулась блистающая лужа. Окруженная кустарником специального назначения. Где почва дышит, правильно, тем же, что и судьба.
Давно уже не сад — проходной перелесок. Муравьиная тропа для бюджетников: из ящиков и шарашек на Обводном — к ослепительному Невскому. Мимо незрячих нищих фасадов — скорей, скорей!
Везде следы отвращения и безделья. И многолетней погони Государства (в железных сапогах) за Церковью. И нынешнего самодовольного реванша.
И наползает из всех углов хищной тенью хитрая Частная Собственность.
Кто-то из них троих, предчувствую, скоро запрёт навеки этот пустырь, этот провал, этот рай захламленных руин.
В котором я расцветал так безмятежно.
А не хвати тогда (1240) святой благоверный ярла Биргера копьем по лицу, — глядишь, разгуливала бы тут шведская королева между розовых клумб, под фотовспышками русских интуристов из близлежащей гостиницы «Mosku», под тривиальную флейту из неразломанной беседки, — тоска! тоска!
Не сад, и подавно не парк, но и не сквер, а вот именно садик. Толпу деревьев построили на пустыре, унтер (из Вольтеров) скомандовал: смирно! — и убыл на войну — мировую, гражданскую. А тополя и клены с березами так и стоят. Как вкопанные.
Самое безветренное место на Песках. И сколько нас тут ни проживало — на Херсонской, на Мытнинской, на Старорусской, Конной, на Бакунина, и в половине Советских, и в Перекупном, — практически каждый хлебнул свою пайку идиллии тут: лежа в коляске или толкая ее перед собой. Исколесил, значит, здешние дорожки, числом две: окружность и стрелу.
Честнейший русской литературы человек — И. К. Подколесин, — и тот, я думаю, поддавшись в конце концов закону вещей, сиживал под старость лет на одной из тутошних скамеек (впрочем, их слишком мало, мог и места не найти), посматривая, как внучка копошится в песочнице.