Страница 18 из 18
Я подумал: сколько рек уже переплыл, и опять плыви; куда ни сунешься — река. И откуда их столько понабралось! Теперь вот, раненному, придется на тот берег вплавь переправляться. Злость какая-то поднялась на все реки, и я решил: чорт с ней, с Припятью, не погибать же тут — как-нибудь переплывем; все-таки Припять поменьше Днепра.
Бойцы уже отдохнули немного, и я сказал:
— Кто там заснул, будите, поплывем. Не ночевать же тут!
Мне труднее всех плыть — только одна рука и одна нога действуют. И бойцы сразу сообразили: если Румянцев хочет плыть, значит все могут доплыть. Растолкали спящих, вылезли из воронок и поплыли.
Был у нас ярославец из города Любима, где родилась моя мать, землячок мой, — рыжеватенький, худосочный, звали его дядя Коля. В одном бою на Припяти он стоял с пулеметом на правом фланге, на стыке. Немцы пытались здесь прорваться, поднимались в атаку, а у него пулемет отказал. Бегу к нему:
— Что случилось?
— Утык патрона, товарищ старший лейтенант.
Открываю крышку. О ужас! Песок, грязь. Я не выдержал: схватил своего землячка за плечо, сжал так, что он присел.
Кричу:
— С левого фланга двадцать автоматчиков! Живо ко мне! — У самого в глазах потемнело, круги пошли.
Немцы идут прямо на пулемет, а я не вижу их, слышу только крик и топот.
— Ты что же это, землячок? — Не отпускаю его, жму все сильнее, готов в землю втиснуть.
Землячок мой только охает.
Уже автоматчики, прибежавшие с левого фланга, отбили немцев, а у меня сердце все еще, как колокол, гудит. Как же это случилось, что в батальоне оружие в таком состоянии!
Когда успокоился, подошел к дяде Коле, спрашиваю:
— Ну как, землячок, будешь теперь пулемет чистить?
— Да, «землячок»! — говорит. — А сами чуть не убили.
Этот дядя Коля на Припяти плыл рядом со мной. Плыл и чего-то все поглядывал на меня из-под повязки одним глазом — он был ранен в голову. Думаю: худосочный, всегда в чиреях — не вытянет, потонет. И чего он так смотрит на меня? Я-то доплыву. И вдруг чувствую, что и вторая рука не сгибается, тоже одеревянела, и обе ноги отнялись, как будто отдельно плывут.
Есть где-то у каждого человека внутри такой тайный запасный склад, который открывается только тогда, когда ты исчерпал уже все физические силы, использовал до конца все, что дано тебе природой. Он всегда на крепких запорах, и для того, чтобы хоть раз в жизни открыть его, использовать его богатства, надо многие годы упражнять свою волю. Если у тебя хоть на мгновение ослабнет воля к жизни, если ты скажешь: все кончено, больше нет сил, — тайник не откроется, ты погибнешь, так и не прикоснувшись к его огромным запасам. А если ты борешься со смертью, не мысля уступить ей, если она хватает тебя, а ты не испугался, сам норовишь схватить ее за глотку, вот тут-то и наступает момент такого напряжения, что все запоры лопаются, тайник распахивает свои двери, и поток новых сил вливается в твои ослабевшие, изнемогшие в борьбе мускулы.
Я боролся до последнего, не мысля уступать смерти, но когда на середине реки судороги свели и руки и ноги, решил, что больше канителиться нечего, что ничего не поделаешь, никакая воля тебе не поможет уже — надо погибать. Я давно решил, что если придется погибать, то буду погибать весело, агитационно, чтобы другим не тяжело было смотреть на меня, чтобы они думали: вот Румянцев не испугался смерти, видно не такая уж она и страшная.
— Ну, товарищи, я пошел, — говорю.
Меня тянуло ко дну. Но только голова погрузилась в воду, как кто-то схватил меня за волосы и потянул назад. Открыл глаза, дышу и слышу у самого уха голос моего землячка:
— Отдохните, Иван Николаевич, рука отойдет.
Я вспомнил, что у него пятеро детей.
— Пусти, — говорю, — все равно не удержишь, куда тебе!
Не пускает, говорит:
— Если поплывете — пущу, а на дно ни за что не пущу.
Он попридержал меня за волосы, я отдохнул и снова схватился со смертью. Вот когда мой чудесный склад заработал, распахнул свои двери. «Ну, — думаю, — посмотрим теперь, кто кого. Теперь уже я тебя, проклятую, не выпущу!» И поплыл. Это была страшная борьба со смертью. Я словно зубами впился в чью-то глотку и не выпускал ее, пока не доплыл до берега, а как только вылез из воды, почувствовал под собой землю, увидел рядом «катюшу», понял, что спасен, и тут же свалился, потеряв сознание.
Очнулся я уже в госпитале. Кто-то ставит диагноз:
— Малярия.
А другой говорит:
— Тиф.
«Сейчас, — думаю, — скажут, что скарлатина, и отправят в инфекционный барак».
Вдруг я услышал голос комбата. Он говорил кому-то про меня:
— Какой у него тиф! Разве только от тифа температура подымается!
У меня мелькнула мысль: и он здесь! Как же так? Кто же в батальоне остался? И сознание сразу прояснилось.
Комбат лежал на койке рядом со мной. Он тоже был ранен, но позже меня. Я узнал от него, что немецкие контратаки отбиты, дивизия прорвала окружение, вышла в большой лес и встретилась с главными силами партизан.
Я уже находился в другом госпитале, чувствовал себя лучше, когда начальник госпиталя пришел в палату и спросил:
— Здесь лежит Герой Советского Союза Румянцев?
В палате лежало сорок шесть офицеров, и, конечно, кроме меня, здесь могли быть еще Румянцевы. Приподнявшись с подушки, я смотрел на всех и ждал, не отзовется ли кто. Сердце у меня замерло. Но никто не отозвался, все смотрели на меня и улыбались. Тогда я сказал:
— Это я, — хотя все еще не верил такому счастью и думал: «А вдруг еще кто-нибудь скажет, что это он?»
Начальник госпиталя поздравил меня и дал мне газету с правительственным указом. Читаю указ, нахожу свою фамилию, свое имя и отчество — все правильно — и представляю, как мой сынок выходит во двор, разговаривает с товарищами о разных пустяках и как будто между прочим спрашивает:
— Газету читали?
— А что такое?
— Мой папа Героя получил.
— Честное пионерское? Не врешь?
— Вот тоже, надо мне очень врать! — говорит Витя. — Прочтите сами, — и достает из кармана газету.
Больше всего я за сына был рад. Уж очень хотелось ему, чтобы у его папки было много орденов и медалей.
Когда я выписался из госпиталя, признанный ограниченно годным к военной службе, сын мой уже учился в Новочеркасском суворовском училище. В письмах ко мне он подписывался: «Твой суворовец-сын В. И. Румянцев». Он очень гордился, что ходил в сапогах, «и не в каких-нибудь, папа, а в настоящих солдатских», как он писал мне, упрашивая приехать к нему поскорее. Я поехал в Новочеркасск тотчас по получении награды из рук Михаила Ивановича Калинина, охваченный теми необыкновенными чувствами, которые вызвал во мне прием в Кремле. Разглядывая кремлевский зал в ожидании выхода Калинина, я подумал: «Какое счастье, что мы не дали врагу опоганить эти величественные стены!»
Нас предупреждали, чтобы мы не жали сильно руку Михаилу Ивановичу, но я, наверно, пожал все-таки крепко — удержаться совершенно невозможно было. Я вспомнил о предупреждении, когда уже пожал руку, вспомнил и растерялся. Михаил Иванович вручает мне награду — много предметов: грамота, документы, коробочки с орденом и медалью, — а я говорю ему:
— Ой, сколько! Как же я это все возьму? — и показываю свои руки.
Одна рука у меня была на перевязи, а другой я прижимал подмышкой палочку, на которую опирался, когда ходил.
Увидев, что я совсем растерялся, Михаил Иванович взял меня под руку, проводил к креслу и передал мои награды на сохранение летчику, сидевшему рядом со мной.
Я ехал в Новочеркасск и думал: «Что произошло?» У меня было такое чувство, как будто все в вагоне знают, что я еду к сыну после получения награды в Кремле, смотрят на меня и говорят: «Вот выпало человеку счастье!»