Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 72 из 153

— Но ведь есть же он, есть, — пробормотал Ван, уставившись на радужную паутинку на траве под ногами.

— Предположим, — высокомерно сказала Ада. — Однако вчера он отбыл куда-то в Грецию или Турцию. Больше того, если тебе от этого легче, он ищет во что бы то ни стало смерти в сражении. Но послушай, послушай! Все эти лесные прогулки ничего не значат. Ван, погоди! Я проявила слабость всего лишь раза два, когда ты так дико его оскорбил, ну, может, три, только и всего. Прошу тебя! Это сразу объяснить невозможно, но постепенно ты все поймешь. Не все так счастливы, как мы с тобой. Он такой жалкий, одинокий, неприкаянный. Всем нам нести свой крест, но у иных он тяжелей. Я больше никогда его не увижу. Для меня он ничто, клянусь тебе. Просто он меня обожает буквально до умопомрачения.

— По-моему, — произнес Ван, — мы не о том любовнике говорим. Я имел в виду герра Рака, обладателя таких впечатляющих десен и также обожающего тебя до умопомрачения.

Повернувшись, как принято говорить, на каблуках, Ван направился к дому.

Он мог поклясться, что не оборачивался, что он не мог — с помощью какой-либо оптики или призмы — зримо представить ее, когда удалялся прочь; и все же с ужасающей отчетливостью и навсегда осталась в его памяти картина, запечатлевшая ее на том месте, где он ее оставил. Эта картина — проникшая в него каким-то задним зрением, по стекловидному позвоночному каналу и оставшаяся зримой навеки, навеки, — вмещала выбранные наугад и слившиеся воедино те ее образы и лики, которые отзывались в нем мукой невыносимого раскаяния за всякое, что осталось в прошлом. Размолвки между ними были недолгими, случались нечасто, но все же их было достаточно, чтоб составить немеркнущую мозаику. Однажды она стояла, прислонившись спиной к стволу дерева, выслушивая обвинение в измене; однажды он не захотел показывать ей дурацкие снимки из Чуза с изображением шлюшек и со злостью порвал их, а Ада отвернулась, помрачнев, прищуром уставилась куда-то вдаль, в окно. А однажды она замерла в нерешительности, моргая, не смея сказать вслух, ожидая, что он вот-вот негодующе взорвется на ее ханжескую избирательность к словам, после того как бесцеремонно и дерзко предложил ей подыскать рифму к слову «пертурбация», а она прикидывала, то ли неприличное слово он при этом имел в виду и как оно правильно произносится. Но пожалуй, гнусней всего был тот случай, когда она стояла, перебирая в руках собранные полевые цветы, легкая полуулыбка, не успев потухнуть, слепком застыла в глазах, губы сжаты, голова как-то неопределенно покачивается, как бы фиксируя намеренными кивочками втайне принимаемые решения, какие-то тайные соглашения с самой собой, с ним, и с другими неизвестными, с тех пор прозванными Безутешность, Никчемность, Несправедливость, — а он позволил себе грубо взорваться, взвившись от ее предложения, — такого ненавязчивого, как бы между прочим (будто предлагала пройтись краем болотца, взглянуть, не возникнет ли вдруг некая орхидея) — навестить могилку Кролика на кладбище, мимо которого они проходили, — вот тут он ни с того ни с сего принялся орать («Знаешь ведь, терпеть не могу кладбища, ненавижу, презираю смерть, мертвецов — эту пародию жизни, не желаю пялиться на камень, под которым гниют кости пухлявого крольчишки-полячишки, пусть себе с миром кормит червей, энтомология смерти не для меня, я ненавижу, я презираю…»); еще пару минут длилась эта тирада, после чего он буквально пал к Адиным ногам, целуя их, моля о прощении, он смолк, а она все смотрела на него пристально, задумчиво.

Таковы некоторые фрагменты этой мозаики, были и другие, еще более тривиальные; но, сливаясь воедино, безобидные эпизоды образовывали смертоносное единство: девушка в желтых брючках и черном жакете стоит, заложив руки за спину, слегка поводя плечами, то ближе к стволу, то чуть отпрянув, откидывая волосы назад, — и эта явственная картина, которой в действительности он не видал, была в сознании Вана живей любого реального воспоминания.

Марина в кимоно и бигуди стояла у крыльца в окружении прислуги и задавала вопросы, на которые, пожалуй, никто ответить не мог.

— Марина, — сказал Ван, — не сбегаю я с твоей горничной. Это обман зрения. Причины, по которым она тебя покидает, не имеют ко мне никакого отношения. У меня остались кое-какие дела, которые я, как идиот, забросил, а теперь, перед отъездом в Париж, к ним необходимо вернуться.

— Ада доставляет мне столько волнений, — проговорила Марина, удрученно потупив взгляд и по-русски подрагивая щеками. — Прошу тебя, приезжай как только сможешь! Ты оказываешь на нее такое благотворное влияние. Аи revoir![308] Да ну вас всех!





Подхватив подол, она поднялась по ступенькам крыльца. Смирный серебристый дракон у нее на спине, как утверждала старшая просвещенная дочь, дразнился языком муравьеда. Что знала бедная ее мамаша о всяких «П. де П.» и «Р.»? Вряд ли хоть что-нибудь.

Ван пожал руку расстроенному старому дворецкому, поблагодарил Бута за поднесенные трость с серебряным набалдашником и перчатки, кивнул прочим слугам и зашагал к экипажу, запряженному парой. Стоявшая поодаль Бланш в длинной серой юбке и соломенной шляпке, с дешевым саквояжем, выкрашенным под красное дерево и перевязанным для верности крест-накрест бечевкой, была точь-в-точь отправляющаяся учительствовать юная мисс из фильма о жизни Дикого Запада. Бланш сказала, что сядет на облучок рядом с русским кучером, однако Ван препроводил ее в calèche.

Они ехали вдоль колышущихся полей ржи, расцвеченной, точно конфетти, маками и васильками. Всю дорогу Бланш журчала тихо, словно в трансе, словно en rapport[309] с духом усопшего менестреля, о молодой барышне и о двух ее последних любовниках. Всего лишь давеча, из-за того густого ельника, поглядите-ка направо, вон туда (но он головы не повернул — сидел молча, взявшись обеими руками за набалдашник трости), они с сестрицей Мадлон при бутылке вина видали, как месье граф обхаживал молодую барышню среди мха, набрасывался на нее, как дикий медведь, как он набрасывался — и столько раз! — и на Мадлон, она-то и велела Бланш, чтоб предупредила Вана, потому что было ей ой как досадно, но еще она сказала — вот ведь добрая душа! — лучше до поры не говорить, пока наш «Мальбрук» не s'en va t'en guerre[310], иначе они сцепятся; граф все утро пулял по огородному пугалу из пистолета, вот почему Бланш долго не высказывалась, это Мадлон решила, не она. Бланш все молола и молола языком, пока не доехали до селения Турбьер с домишками в два рядка и темной церковкой с витражными окнами. Ван помог Бланш слезть с коляски. Младшая из трех сестер, маленькая каштановокудрая красавица с похотливыми глазками и торчащими грудками (где-то он уж видал ее? — недавно ведь, но где?) понесла саквояж Бланш и клетку с птичкой в бедную хижину, хоть и потонувшую в сплетении роз, но удручающе унылую. Чмокнув несмелую ручку Золушки, Ван вернулся на свое место в коляске, откашлялся, одернул брюки, перед тем как закинуть ногу на ногу. Вотще, Ван Вин!

— Скорый ведь в Торфянке не останавливается — да, Трофим?

— Еще верст пять будет через болота, — сказал Трофим, — доставлю до ближайшей станции, в Волосянку!

Так вульгарно по-русски он именовал полустанок Мейденхэр; поезд наверняка переполнен.

Мейденхэр. Идиот! Этот Перси уж гнил, наверно, в сырой земле! Мейденхэр. Название от огромного плакучего китайского дерева, росшего в конце платформы. Некогда, кажется, кем-то спутанного с папоротником «венерин волос». В романе Толстого она шла до самого конца платформы. Первый случай внутреннего монолога, далее использованного французами и ирландцами.{92} N'est vert, n'est vert, n'est vert. L'arbre aux quarante écus d'or[311], осенью по крайней мере. Никогда, никогда не услышать больше, как ее «ботанический» голосок оседает на слове biloba[312], «прости, снова сорвалась с языка латынь». Гинкго[313], гингко, инок, книг. Иначе — адиантофолия Солсбери. Адин ин-фолио, жалкая Солсберия: впалая; жалкий Поток Сознания{93}, теперь уж marée noir[314]. Да пошел он, этот Ардис-Холл!