Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 153

Но плюш дивана оказался пупырчат, точно утыканное звездами небо. Перед новым развитием событий Ада принялась на четвереньках расправлять халат, подправлять подушки. Дитя природы, преобразившееся в кролика. Потянувшись, он на ощупь ухватил сзади пальцами в ладонь ее пушистую заводь, неистово взлетев в позу мальчика, трудящегося над постройкой замка из песка, но она повернулась к нему лицом, наивно готовая слиться с ним в позе, в какой Джульетту учили принять ее Ромео{44}. И угадала верно. Впервые за все развитие этой любви нашего угловатого отрока озарил свыше блаженный дар поэтического слова, он что-то бормотал, пристанывая, что-то нежно шептал, покрывая ее лицо поцелуями, на трех — трех величайших в мире — языках выкрикивая ласковые слова, которые впоследствии не могли не составить целый словарь уменьшительных эпитетов, претерпевший за годы многие исправления и дополнения вплоть до окончательного издания в 1967 году. Когда он слишком неистовствовал, она усмиряла его, выдыхая «чш-ш-ш-ш» ему прямо в губы, и вот уже, не стыдясь, оплела его руками и ногами, как будто во всех наших с ней снах уже целую вечность только и занималась любовью, — однако нетерпение юной страсти (хлынув через край, как вода в Вановой ванне, когда он старый, седой, чудаковатый любитель слова воспроизводил все это на краешке гостиничной кровати) не пережило первых нескольких толчков; страсть взорвалась, коснувшись лепестка орхидеи, но предупреждающе прозвучала трель малиновки, и уж огни стали снова пробиваться к дому сквозь складки рассветной мглы, точно сигналами светлячков обозначая берега водоема; точки экипажных фонарей переросли в звездочки, послышался хруст колес по гравию, прибежали домой довольные ночным развлечением собаки. Из полицейского фургона цвета тыквы скакнула вниз затянутая в чулок ножка поваровой племянницы Бланш (увы, позже, много позже полуночи!) — и наши нагие дети, подхватив короткий халат и ночную рубашонку и пригладив на прощанье свой диван, зашлепали босиком прочь, каждый со свечой в руке в свою целомудренную спаленку.

— А ты помнишь, — спрашивал седоусый Ван, беря со столика при кровати сигарету с коноплей и тряхнув желто-голубой спичечный коробок, — какие мы были отчаянные, и как вдруг перестала похрапывать Ларивьер, но через мгновение снова принялась сотрясать дом свои храпом, и какие холодные были железные ступени, и как изумлен я был… твоей… как бы это сказать… твоей невоздержанностью.

— Идиот! — отозвалась Ада от стенки, не поворачивая головы.

Лето 1960 года? Переполненная гостиница где-то между Эксом и Ардисом?

Хорошо бы проставить даты на каждой страничке рукописи: надо ведь иметь снисхождение к неизвестным моим сновидцам.

20

На следующее утро, еще уткнувшись носом в наполненную сновидениями мягкую подушку, подложенную в его аскетичную постель милашкой Бланш (с которой он только что в душераздирающем кошмаре сна держался за руку, как положено в игре в фанты, — а, может, то было навеяно дешевым запахом ее духов?), наш мальчик разом ощутил ворвавшуюся явь счастья. Он намеренно попытался продлить разливание внутри не открывшегося вполне этого жара, сосредоточившись на уходящих образах жасмина и слез своего дурацкого сна; однако счастье тигром уже ворвалось в его сознание.

Пьянящее чувство только что обретенного, небывалого дара! Намек на это будто окрасил его сон, только что в последней его части Ван рассказывал Бланш, как научился летать и как эта способность с волшебной легкостью скользить по небу позволит ему побивать все рекорды по прыжкам в длину, свободно промахивая на высоте нескольких дюймов над землей отрезок, скажем, в тридцать, а то и в сорок футов (уж как-то подозрительно много), тогда как трибуны неистовствуют, а замбийский Замбовский застыл руки в бока, пялится, не веря глазам своим.

Нежность обостряет истинный триумф, мягкость умащивает подлинное рассвобождение: в снах подобные чувства не сопрягаются ни со славой, ни со страстью. Добрая половина сказочного счастья, которое Вану теперь (и, как он надеялся, уже навеки веков) довелось испытать, черпала свою мощь в уверенности, что он может открыто и свободно осыпать Аду своими мальчишескими ласками, о чем раньше по причине вульгарного стыда, мужского эгоизма и моральных терзаний он даже не помышлял.

По субботним и воскресным дням о каждой из трех трапез возвещали три удара гонга — короткий, подлиннее и самый звучный. Сейчас короткий удар гонга приглашал к завтраку в столовую. Металлический раскат возбудил в Ване мысль, что, пролетев двадцать шесть ступенек, он снова увидит свою юную сообщницу, нежный мускусный запах которой еще хранила его ладонь, а также пронзил его насквозь изумлением: неужто и в самом деле это случилось? Неужто мы вырвались на свободу? Некоторые запертые в клетки птицы, по рассказам трясущих телесами в веселом смехе китайцев-знатоков, каждый Божий день поутру, лишь проснутся, принимаются биться о железные прутья (потом падают бездыханные и лежат так несколько минут), как бы автоматически, в продолжение сна, вырываясь полетом из сновидения, — но при всем этом после, на протяжении дня, переливчатые пленницы снова веселы, общительны и говорливы.

Ван сунул ногу в спортивный туфель, одновременно нашарив под кроватью его пару, и ринулся вниз по лестнице мимо благостно улыбающегося князя Земского и угрюмого Винсента Вина, епископа Балтикоморского и Комского.





Но она пока еще не спускалась. В залитой светом гостиной с множеством желтых цветов, тяжелые гроздья которых горели, как солнце, завтракал дядюшка Дэн. Одет он был под стать деревенской жаре, а именно — костюм в узкую полоску, розовато-лиловая фланелевая рубашка, пикейный жилет, сине-красный клубный галстук, мягкий воротничок высоко сколот золотой английской булавкой (однако по причине воскресного дня все строгие полоски и цвета на нем выглядели несколько сдвинуто, как на комиксах во время печати). Он только что покончил с первым тостом, намазанным маслом и апельсиновым мармеладом поверх, и издавал индюшиный клекот, полоща глотком кофе свои вставные челюсти, прежде чем заглотить жидкость вместе со взболтанным съедобным сором. Будучи, как я считаю, и не без оснований, человеком отважным, я сумел заставить себя вытерпеть, сидя напротив, лицезрение этой розовой физиономии с рыжими (ходуном ходящими) «усишками», хотя вовсе не обязательно было (как рассудил про себя Ван в 1922 году, наблюдая опять ту же цветистую экзотику) пялиться на этот профиль со скошенным подбородком и рыжими курчавыми бачками. Ван, не без прилива аппетита, взирал на выставленные для проголодавшихся деток синие кувшины с горячим шоколадом и ломтики белого батона. Марине носили завтрак в постель, дворецкий с Прайсом питались в укромном уголке в буфетной (было что-то в этом отрадное), а мадемуазель Ларивьер до полудня не брала в рот ни крошки, будучи суеверной «midinette»[123] (имеется в виду приверженность секте, не профессия), и даже завлекла в эту веру своего духовника.

— Жаль, дорогой дядюшка, что не взяли нас посмотреть на пожар, — заметил Ван, наливая себе в чашку шоколад.

— Тебе Ада все расскажет, — ответил дядюшка Дэн, любовно намазывая маслом и сдабривая мармеладом очередной тост. — Она в восторге от этой поездки.

— Как, разве она ездила с вами?

— Ну да… в черном шарабане, вместе с дворецкими. Вот уж забава так забава, исчо бы (явно не по-британски).

— Нет, это, верно, была одна из посудомоек, не Ада, — возразил Ван. — Простите, — добавил он, — разве у вас их несколько, дворецких?

— Ну как же, наверное, — неопределенно проговорил дядюшка Дэн.

Он еще раз прополоскал рот и, тихонько покашливая, взялся за очки, однако утренней газеты перед ним не оказалось — тогда он очки снял.

Вдруг Ван услышал ее милый, низкий голос с лестницы, обращенный куда-то выше: