Страница 7 из 37
— Входите, входите… Очень приятно. Я, видите ли, спал. Прошу.
— Тут мундштук остался, — сказал я, стараясь не глядеть на него.
Отыскал под креслом зеленую эмалевую трубочку. Сунул в карман. Пал Палыч трубил в платок.
— Прекрасный она человек, — некстати заметил он, тяжело присев на постель. В<з>дохнул. Посмотрел вбок.
— В русской женщине есть, знаете, этакая… — Весь сморщился, потер лоб рукой. — Этакая… (Тихо крякнул.) Жертвенность. Ничего нет прекраснее на свете. Необычайно тонкая, необычайно прекрасная… жертвенность. — Заломил руки, просиял лирической улыбкой. — Необычайно…
Помолчал и спросил уже другим тоном, которым часто смешил он меня:
— А что вы мне еще расскажете, дорогой мой?
Мне захотелось обнять его, сказать ему что-нибудь очень ласковое, нужное.
— Шли бы вы гулять, Пал Палыч. Охота вам киснуть в душной комнате.
Он махнул рукой:
— Чего я там не видал. П-печет только…
Вытер ладонью опухшие глаза, усы, сверху вниз.
— Вот вечером, может быть, пойду удить рыбу. — Дрогнул родимый прыщик на морщинистом веке.
Надо было спросить его: «Голубчик, Пал Палыч, отчего это вы только что лежали, уткнувшись в подушку? Что это, сенная лихорадка или большая печаль? Любили ли вы когда-нибудь женщину? И отчего вам плакать сегодня, когда на улице солнце, лужи?..»
— Ну-с, пора мне бежать, Пал Палыч, — сказал я, оглянув неубранные стаканы, типографского Толстого, сапоги с ушками под стулом.
Две мухи сели на красный пол. Одна влезла на другую. Зажужжали. Разлетелись.
— Эх вы… — медленно выдохнул Пал Палыч. Покачал головой. — Ну уж так и быть, ступайте.
Снова бежал я по тропинке вдоль ольховых кустов. Я чувствовал, что омылся в чужой грусти, сияю чужими слезами. Это было счастливое чувство, и с тех пор изредка испытываю я его при виде склоненного дерева, прорванной перчатки, лошадиных глаз. Оно было потому счастливое, что лилось гармонично. Оно было счастливое, как всякое движенье, излученье. Был я когда-то раздроблен на миллионы существ и предметов, теперь я собран в одно, завтра раздроблюсь опять. И все в мире переливается так. В тот день я был на вершине волны, знал, что все вокруг меня — ноты одной гармонии, знал — втайне — как возникли, как должны разрешиться собранные на миг звуки, какой новый аккорд вызовет каждая из разлетавшихся нот. В гармонии не может быть случайности. Музыкальный слух души моей все знал, все понимал.
Ты встретила меня на садовой площадке у ступеней веранды, и первые твои слова были:
— Муж звонил из города, пока меня не было. Приезжает с десятичасовым. Что-то случилось. Переводят, что ли.
Трясогузка — сизый ветер — просеменила по песку: стоп, два-три шажка, стоп и опять шажки. Трясогузка, мундштук в моей руке, твои слова, пятна солнца на платье. Иначе быть не могло.
— Я знаю, о чем ты думаешь, — сказала ты, сдвинув брови. — О том, что ему донесут и все такое. Но это все равно… Знаешь, что я…
Я посмотрел тебе прямо в лицо. Всей душой, плашмя посмотрел. Ударился в тебя. Глаза твои были ясны, словно слетел с них лист шелковистой бумаги, какой бывают подернуты рисунки в дорогих книгах. И голос твой был ясен, в первый раз.
— Знаешь, что я решила? Вот. Не могу жить без тебя. Так ему и скажу. Развод он мне даст сразу. И тогда мы можем, скажем, осенью…
Я перебил тебя своим молчанием. Пятно солнца скользнуло с юбки твоей на песок: это ты слегка отодвинулась.
Что мог я сказать тебе? Свобода? Плен? Мало люблю? Не то.
Прошло одно мгновение; за этот миг на свете случилось многое: где-нибудь гигантский пароход пошел ко дну, войну объявили, родился гений. Это мгновенье прошло.
— Вот твой мундштук, — проговорил я, кашлянув. — Он был под креслом. И знаешь, когда я вошел, Пал Палыч, по-видимому…
Ты сказала:
— Так. Теперь можешь уходить.
Повернулась и быстро убежала по ступеням. Схватилась за ручку стеклянной двери, дернула, не сразу могла открыть. Это было, вероятно, мучительно.
Блеснуло. Захлопнулась.
Постоял я в саду, в сладковатой сырости, затем, глубоко засунув руки в карманы, обошел кругом дома, по пятнистому песку. У парадного крыльца нашел свой велосипед. Уперся в низкие рулевые рога, покатил по аллее парка.
Там и сям лежали жабы. Нечаянно я одну переехал. Хлопнуло под шиной.
В конце аллеи была скамейка. Я приставил велосипед к стволу. Сел на беленую доску. Думал о том, что, вероятно, на днях получу от тебя письмо: будешь звать, а я не вернусь. В чудесную и печальную даль уплыл твой дом с его крылатым роялем, пыльными томами «Живописного обозрения», силуэтами в круглых рамочках. Сладко мне было терять тебя. Ты ушла, угловато дернув стеклянную дверь. Но другая ты уходила иначе — распахнув бледные глаза под моими счастливыми поцелуями. Ничего нет слаще уходящей музыки.
Так просидел я до вечера. Словно на незримых ниточках, вверх и вниз дрыгали мошки. Вдруг где-то сбоку почувствовал я светлое пятно: твое платье… ты…
Все ведь дозвенело — оттого стало мне неприятно, что ты опять тут — где-то сбоку, вне поля моего зрения, идешь, приближаешься. С усилием я повернул лицо. Это была не ты, а та барышня в зеленоватом платке, помнишь, встретили?.. Еще <у> фокса было такое смешное брюшко… Она прошла в просветах листвы, по мостику, ведущему к маленькой беседке с цветными стеклами. Барышне скучно, она разгуливает у тебя в парке, я, вероятно, с ней познакомлюсь как-нибудь.
Медленно встал я, медленно выехал из неподвижного парка на большую дорогу, прямо в огромный закат. За поворотом перегнал коляску: это твой кучер Семен шагом ехал на станцию. Увидя меня, он медленно снял картуз и, пригладив по темени лоснящиеся пряди, надел опять. На сиденье был сложен клетчатый плед. Закатный блеск скользнул в глазу у вороного мерина. А когда, остановив педали, пролетел я под гору, к реке, то увидел с моста панаму и круглые плечи Пал Палыча, сидящего внизу, на выступе купальни с удочкой в кулаке.
Затормозил я, остановился, положив ладонь на перила.
— Гоп-гоп, Пал Палыч! Клюет?
Он взглянул вверх, хорошо так помахал рукой. Над розовым зеркалом метнулась летучая мышь. Черным кружевом отражалась листва. Издали Пал Палыч кричал что-то, манил рукой. Другой Пал Палыч черной зыбью дрожал в воде. Я рассмеялся и оттолкнулся от перил. Беззвучным махом пронесся я по укатанной тропе мимо изб. В матовом воздухе проплывало мычанье; взлетая, дзенькали рюхи. А дальше, на шоссе, в просторе заката, в полях, смутно дымящихся, было тихо.
Боги
Вот что я сейчас вижу в твоих глазах: дождливая ночь; узкая уличка; уплывающие вдаль фонари. Вода течет с крутых крыш по трубам. Под змеиной пастью каждой трубы — бадья, схваченная зеленым обручем. Бадьи тянутся рядами по обеим сторонам вдоль черных стен. Я смотрю, как наполняются они холодной ртутью. Дождевая ртуть, вздувшись, переливается через край. Вдали плывут простоволосые фонари. Их лучи стоят дыбом в дождевой мути. Вода переполняет бадьи.
Так вхожу я в твои ненасытные глаза, в проулок черного блеска, где журчит и шуршит ночной дождь. Улыбнись. Зачем ты смотришь на меня так скорбно и темно? Утро. Всю ночь звезды кричали младенческими голосами и кто-то на крыше рвал и гладил скрипку острым смычком. Смотри, солнце огненным парусом медленно прошло по стене. Ты вся задымилась. В твоих глазах закружилась пыль: миллионы золотых миров. Улыбнулась! Мы выходим на балкон. Внизу, посередине улицы, желтокудрый мальчик быстро-быстро рисует бога. Бог протянулся от панели до панели. Мальчик зажал в руке кусок мела, белый уголек, и скорчился, колесит, размашисто чертит. У белого бога — широкие большие пуговицы, вывернутые ноги. Он распят на асфальте и круглыми очами смотрит в небо. Рот у него — белая дуга. Сигара, величиной с полено, появилась во рту. Мальчик винтовыми ударами чертит спирали дыма. Подбоченился, смотрит. Прибавил еще одну пуговицу… Напротив лязгнула оконная рама; женский голос, громадный и счастливый, прокатился, позвал. Мальчик пинком поддал мяч, кинулся в дом. На лиловатом асфальте остался белый геометрический бог, глядящий в небо.