Страница 5 из 37
«Ну как?» — обратился ко мне Мартын Мартыныч.
Мне было смешно, я не знал, что сказать.
«Вон там было окно», — указал пальцем Мартын Мартыныч. Окно, точно, было превосходно заделано.
Заключенный зевнул и отвернулся к стене. Мы вышли. Мартын Мартыныч с улыбкой потрогал засов.
«Не убежит, дудки, — сказал он и потом задумчиво добавил: — Интересно все-таки знать, сколько лет он там будет сидеть?»
Звуки
Окно пришлось захлопнуть: дождь, ударяясь о подоконник, брызгал на паркет, на кресло. По саду, по зелени, по оранжевому песку, свежо и скользко шумя, неслись громадные серебряные призраки. Гремела и захлебывалась водопроводная труба. Ты играла Баха. Рояль поднял лаковое крыло, под крылом плашмя лежала лира, по струнам перебирали молоточки. С хвоста рояля парчовый ковер сполз грубыми складками, уронив на паркет распахнувшийся опус. Иногда сквозь волнение фуги кольцо звякало о клавиши, и беспрерывно и великолепно в стекла хлестал июльский ливень. И, не прерывая игры и слегка нагнув голову, ты восклицала в такт — поневоле певуче:
— Дождь, дождь… Я его заглушаю!..
Но заглушить ты его не могла.
Оторвавшись от альбомов, бархатными гробами лежавших на столе, я смотрел на тебя, слушал фугу, дождь, — и росло во мне чувство свежее, как запах мокрых гвоздик, что стекал отовсюду: с полок, с крыла рояля, с продолговатых алмазов люстры. То было чувство какого-то восторженного равновесия: и чувствовал я музыкальную связь между серебряными призраками дождя и твоими покатыми плечами, вздрагивающими, когда ты вдавливала пальцы в зыбкий лоск. И когда я углублялся в себя, весь мир показался мне таким — цельным, согласным, связанным законами гармонии. Я, ты, ливень, гвоздики — были в это мгновение вертикальным аккордом на нотных линиях. Я понял, что все в мире игра одинаковых частиц, составляющих разные созвучия: деревья, воду, тебя… Едино, равноценно, божественно. Ты встала. Еще солнце скашивал дождь. Лужи казались провалами в темном песке, просвечивали в какие-то другие небеса, скользящие под землей. На скамейке, блестящей, как датский фарфор, лежала забытая ракета: струны побурели из-за дождя, рама выгнулась восьмеркой.
Когда мы вошли в аллею — легко закружилась голова от пестроты теней, от грибной прели. Я помню тебя в каком-то просвете. У тебя были острые локти и бледные, словно опыленные, глаза. Когда говорила — резала воздух ребрышком ладони, блеском браслета на худой кисти. Волосы твои переходили, тая, в солнечный воздух, дрожащий вокруг них. Ты много и торопливо курила. Выдыхала дым через обе ноздри, угловато стряхивая пепел. Твоя сизая усадьба находилась в пяти верстах от нашей. В усадьбе твоей было звонко, пышно и прохладно. Снимок с нее появлялся в глянцевитом столичном журнале. Почти каждое утро я взмахивал на кожаный клин велосипеда и шелестел, шелестел по тропинке, лесом, затем, по шоссе, через село и снова по тропинке — к тебе. Ты рассчитывала, что твой муж до сентября не приедет. И ничего мы с тобой не боялись, ни сплетен твоих слуг, ни подозрений моей семьи. Оба, по-разному, мы верили в судьбу.
Твоя любовь была глуховата, как и голос твой. Ты любила словно исподлобья и о любви не говорила — никогда. Была ты одна из тех женщин, которые обычно молчаливы и к молчанию которых сразу привыкаешь. Но иногда что-то прорывалось в тебе. Тогда гремел твой громадный Бехштейн — а не то, туманно глядя перед собой, рассказывала ты мне очень смешные анекдоты, слышанные от мужа, от товарищей по его полку. Руки помню твои — длинные, бледные, в голубоватых жилках.
В тот счастливый день, когда хлестал ливень и ты так неожиданно хорошо играла, разрешилось то смутное, что незаметно всплыло между нами после первых недель любви. Я понял, что нет у тебя власти надо мной, что не ты одна, а вся земля — моя любовница. Душа моя как бы выпустила бесчисленные, чуткие щупальца, и я жил во всем, одновременно ощущая, как где-то за окном грохочет Ниагара и как — вот — в аллее шуршат и хлопают длинные золотые капли. Посмотрел я на блестящую кору березы и вдруг почувствовал: не руки у меня, а склоненные ветви в мелких мокрых листочках, и не ноги, а тысяча тонких корней, вьющихся, пьющих землю. Захотелось мне перелиться так во всю природу, испытать, что значит быть старым боровиком с ноздреватым желтым исподом, стрекозой, кольцом солнца. Я был так счастлив, что рассмеялся вдруг, поцеловал тебя в ключицу, в затылок. Я бы даже стихи прочел тебе, но стихов ты терпеть не могла.
Улыбнулась узкой улыбкой и сказала:
— А хорошо после дождя. — Затем подумала и прибавила: — Знаешь, я вдруг вспомнила: меня сегодня звал к себе на чай этот, как его, Пал Палыч. Он страшно скучный, но, понимаешь, надо.
Пал Палыча я знал давно: бывало, вместе удили рыбу, а он вдруг запоет ноющим тенорком «Вечерний звон». Я очень любил его. Огненная капля упала с листа прямо мне на губы. Я предложил сопроводить тебя.
Ты зябко повела плечами:
— Мы там умрем со скуки. Это ужасно.
Взглянула на кисть, вздохнула.
— Пора. Надо пойти переменить туфли.
В твоей туманной спальне, пробиваясь сквозь опущенные жалюзи, солнце легло двумя золотыми лестницами. Ты глухо сказала что-то. За окном счастливым шелестом дышали, капали деревья. И, улыбаясь шелесту, легко и не жадно я обнял тебя.
Было так: на одном берегу реки — твой парк, твои луга, на другом — село. Местами в шоссе были глубокие выбоины; жирно лиловела грязь, пузырчатая вода цвета кофе с молоком стояла в колеях. Особенно отчетливо тянулись косные тени черных бревенчатых изб.
Мы шли в тени по утоптанной тропе вдоль мелочной лавки, вдоль трактира с изумрудной вывеской, вдоль дворов, полных солнца, дышащих навозом, свежим сеном.
Школа была новая, каменная, обсаженная кленами. На пороге перед зияющею дверью баба, блестя белыми икрами, выжимала тряпку в ведро.
Ты спросила:
— Что, Пал Палыч дома?
Баба (веснушки, косицы) пощурилась от солнца.
— Как же, дома, — оттолкнула пяткой звякнувшее ведро. — Входите, барыня. Они в мастерской будут.
Проскрипели по темному коридору, затем — через просторный класс. Мимоходом взглянул я на голубоватую карту; подумал: вот вся Россия так — солнце, ухабы… В углу блестел раздавленный мелок. А дальше, в небольшой мастерской, хорошо пахло столярным клеем, сосновыми опилками. Без пиджака, пухлый и потный, Пал Палыч строгал, выставив левую ногу, сочно играя рубанком по поющей белой доске. В пыльном луче качалась взад и вперед его влажная плешь. На полу под верстаком легкими локонами вились опилки[8].
Я громко сказал:
— Пал Палыч, гости к вам!
Он вздрогнул, сразу смутился, суетливо чмокнул тебе руку, которую ты подняла таким слабым, таким знакомым движением, сырыми пальцами на мгновение впился в мою кисть, потряс. У него было лицо, словно вылепленное из маслянистого пластилина, мягкоусое, в неожиданных морщинах.
— Виноват, я, знаете, не одет, — стыдливо ухмылялся он.
Схватил с подоконника два рядом стоящих цилиндра — манжеты. Торопливо нацепил.
— А над чем это вы работаете? — спросила ты, блеснув браслетом.
Пал Палыч размашисто напяливал пиджак.
— Это так, пустяки, — забубнил он, слегка спотыкаясь на губных согласных. — Полочка такая. Еще не кончено. Потом отшлифую, помажу лаком. А вот лучше посмотрите — так называемая «муха»…
Мазком сложенных ладоней он закрутил маленький деревянный геликоптер, который, жужжа, взлетел, стукнулся об потолок, упал.
Тень вежливой улыбки скользнула у тебя по лицу.
— Что же это я! — опять завозился Пал Палыч. — Идем же наверх, господа. Тут дверь визжит. Виноват. Разрешите мне вперед пройти. Я боюсь, у меня не прибрано…
— Он, кажется, забыл, что приглашал меня, — сказала ты по-английски, когда мы стали подниматься по некрашеной скрипучей лестнице…
8
Описка Набокова, он имел в виду стружки. — Прим. ред.