Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 51 из 180

Другой корреспондент начинает с того, что изображает одного из представителей «берлинского кружка», которого он видел и с которым он беседовал, «мрачно настроенным», «подавленным», «не способным более открыть рот» (между тем как раньше он всегда «имел готовую дерзость в запасе») и «приунывшим». Этот член «берлинского кружка» рассказывает корреспонденту, который, в свою очередь, докладывает критике:

«Он не может понять, как такие люди, как Вы оба, которые вообще всегда благосклонно относились к принципу гуманизма, могут держать себя столь замкнуто, столь недружелюбно, даже высокомерно». Он не знает, «почему находятся люди, которые, по-видимому, намеренно вызывают раскол. Мы ведь все стоим на одной и той же точке зрения, мы все поклоняемся крайности, критике, все одинаково способны, если не создать крайнюю идею, то хотя бы понять и применить её». «Двигательным принципом этого раскола он считает не что иное, как эгоизм и высокомерие».

Далее корреспондент старается замолвить доброе словечко в пользу своих друзей:

«Разве, по крайней мере, некоторые из наших друзей не постигли критики или, может быть, доброй воли критика… ut desint vires, tamen est laudanda voluntas{43}».

Критика отвечает посредством следующих антитез между собой и берлинским кружком:

«Существуют различные точки зрения на критику». Эти господа «думали, что критика — у них в кармане», критика же «знает и действительно применяет мощь критики», т. е. она не хранит её в кармане. Для первых критика — только форма, для неё же — «самое содержательное, вернее, единственно содержательное». Подобно тому как абсолютное мышление считает себя всей реальностью, так всей реальностью считает себя и критическая критика. Поэтому вне себя она не усматривает никакого содержания, поэтому она не является критикой действительных предметов, лежащих вне критического субъекта; она сама создаёт предмет, она — абсолютный субъект-объект. Далее: «Первый род критики фразами отделывается от всего, от всякого изучения вещей, второй род критики фразами отделяет себя от всего». Первая «умна, ничего не зная», вторая — «всегда учится». Вторая, действительно, неумна и учится par ca, par la{44}, но только для вида, только для того, чтобы поверхностно заученное выдавать за свою собственную мудрость, пользуясь им, как «лозунгом», против той самой массы, у которой критика училась, и превращая его в критически-критический вздор.

Для первой такие слова, как «крайность», «идти дальше», «недостаточно далеко уйти», имеют большое значение и представляют собой самые высокочтимые категории. Вторая исследует точки зрения и не прилагает к ним мерок вышеназванных абстрактных категорий.

Восклицания критики № 2, что теперь не может быть речи о политике, что с философией покончено, её готовность разделаться с социальными системами и движениями посредством таких словечек, как «фантастический», «утопический» и т. д., — разве всё это не является лишь критически-исправленным изданием вышеназванных категорий «идти дальше», «недостаточно далеко уйти» и т. д.? А её «мерки», как например: «история», «критика», «обобщение предметов», «старое и новое», «критика и масса», «исследование точек зрения», словом, все её лозунги, — разве это не сфабрикованные из категорий, и притом из абстрактных категорий, мерки!?

«Первая — теологична, злостна, завистлива, мелочна, заносчива; вторая — противоположность всего этого».

Высыпав таким образом, не переводя дыхания, целую дюжину похвал по собственному адресу и приписав себе всё то, чего не хватает берлинскому кружку, подобно тому как бог есть всё то, что не есть человек, критика выдаёт себе такого рода свидетельство:

«Она достигла той ясности, той жажды познания и того спокойствия, при которых она становится неуязвимой и непреодолимой».

Против такого противника, как берлинский кружок, ей не нужно поэтому «никакого иного оружия, кроме олимпийского смеха». И критика со свойственной ей основательностью распространяется насчёт свойств этого смеха, стараясь определить, что он есть и что он не есть. «Этот смех не есть высокомерие». Боже сохрани! Это — отрицание отрицания. Это — «только тот процесс, который критик, в добром настроении и с душевным спокойствием, должен применять против ниже его стоящей точки зрения, мнящей себя равной ему» (какое самомнение!). Итак, когда критик смеётся, он применяет процесс. И в своём «душевном спокойствии» он применяет процесс смеха не против лиц, а против точки зрения. Даже смех представляет собой категорию, которую он применяет и даже должен применять!

Внемировая критика не есть проявление деятельности, присущей действительному, т. е. живущему в современном обществе человеческому субъекту, принимающему участие в страданиях и радостях этого общества. Действительный индивидуум есть только акциденция, земной сосуд критической критики, в котором последняя являет себя как вечная субстанция. Не критика, осуществляемая человеческим индивидуумом, а нечеловеческий индивидуум критики есть субъект. Не критика есть проявление человека, а человек представляет собой отчуждение критики, — критик живёт поэтому совершенно вне общества.

«Может ли критик жить в том обществе, которое он подвергает критике?»

Следовало бы спросить наоборот: разве он не должен жить в этом обществе, разве не должен сам быть проявлением жизни этого общества? Почему критик продаёт свои духовные продукты, если он этой продажей превращает самый скверный закон нынешнего общества в свой собственный закон?

«Критик не должен даже пытаться лично смешиваться с обществом».





Поэтому он обзаводится святым семейством, подобно тому как одинокий бог стремится в святом семействе устранить свою тоскливую оторванность от всякого общества. Если критик желает освободиться от дурного общества, пусть он прежде всего освободится от своего собственного общества.

«Так критик лишается всех радостей общества, но и страдания последнего ему чужды. Он не знает ни дружбы» (за исключением критических друзей), «ни любви» (за исключением любви к себе); «но зато клевета бессильно отскакивает от него; ничто не может его оскорбить; его не затрагивает ни ненависть, ни зависть; раздражение и злоба — незнакомые ему аффекты».

Словом, критик свободен от всех человеческих страстей, он — божественная особа, он

может о себе петь песнь монашенки:

«О любви не помышляю,

Кто мне нужен из мужчин?

Помышляю лишь о боге:

Мне опора — он один»

[76]

.

Критике не удаётся высказать ни одного положения, не впадая в противоречие с самой собой. Так, она в заключение говорит нам:

«Филистерство, забрасывающее критика каменьями» (согласно библейской аналогии, критик должен подвергнуться избиению каменьями), «не желающее понять его и приписывающее ему нечистые мотивы» (чистой критике приписывать нечистые мотивы!), «чтобы сделать его равным себе» (порицавшееся выше самомнение равенства!), — «это филистерство не высмеивается критиком, ибо оно недостойно этого; критик лишь обнаруживает его истинную природу и с полным спокойствием ставит его на то место, которое соответствует его незначительному значению».

Выше мы видели, что критик должен был применять процесс высмеивания против «ниже его стоящей точки зрения, мнящей себя равной ему». Неясность представлений критической критики о её тактике по отношению к безбожной «массе» почти что свидетельствует о внутренней раздражённости критики, о жёлчности, для которой «аффекты» далеко не являются «незнакомцами».

Однако нельзя не признать, что после всей своей геркулесовой борьбы, в которой критика преследовала одну лишь цель, — отделение себя от некритической «нечестивой массы» и вообще от «всего», — она, наконец, счастливо добралась до своего одинокого, божественного, самодовлеющего, абсолютного существования. Если в первом выражении этой её «новой фазы» старый мир греховных аффектов имеет ещё, по-видимому, некоторую власть над критикой, то теперь мы увидим её эстетически-успокоенной и просветлённой в некоем «художественном образе», в котором она искупает свои грехи, чтобы под конец в качестве второго, торжествующего Христа свершить критический страшный суд и после победы над драконом спокойно вознестись на небо.