Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 14



В контексте характеристики профессиональных революционеров-заговорщиков слова «провокатор, провокация» имеют слишком конкретный и узкий смысл, едва ли применимый к Бодлеру. Как провокационное (но не провокаторское) скорее можно было бы расценить поведение Бодлера в Бельгии, о котором сам он рассказывает в одном из писем:

J’ai passé ici pour agent de police (c’est bien fait!)… pour pédéraste (c’est moi-meme qui ai répandu ce briut; et on m’a cru!), ensuite j’ai passé pour un correcteur d’épreuves, envoyé de Paris pour corriger des épreuves d’ouvrages infames. Exaspéré d’être toujours cru, j’ai répandu le bruit que j’avais tué mon père, et que je l’avais mangé; que, d’ailleurs, si on m’avait permis de me sauver de France, c’était à cause des services que je rendais à la police française, ET ON M’A CRU! Je nage dans le désho

Меня здесь приняли за полицейского агента… – за педераста (я сам распространил этот слух, и мне поверили!)… В отчаянии от того, что мне верят во всем, я пустил слух, будто я убил своего отца и съел его; что если мне и позволили бежать из Франции, так это в благодарность за услуги, которые я оказывал французской полиции, И МНЕ ПОВЕРИЛИ! Я плаваю в бесчестье, как рыба в воде.

Однако такого рода провокация не имеет никакого политического смысла, в ней – лишь проявление склонности Бодлера к черному юмору, в данном случае – склонности гипертрофированной ввиду крайне тяжелого морального состояния поэта, психологической надорванности, исчерпанности физических сил, отчаяния. Присущий Бодлеру стиль поведения и высказываний, вызывающих, даже агрессивных, – это скорее знаки его отношения не к политике только, а к ненавистному буржуа – обывателю («bete noire des artistes», как говорит Фейдо139), не к классовому антагонисту, а ко всему общепринятому, узаконенному, тривиальному: он намеренно провоцирует острую реакцию неприятия со стороны «париков». Эта эпатирующая демонстрация своего несогласия со всем, что доминирует в окружающем социуме, и есть проявление личностной эксцентричности Бодлера.

Беньямин же настаивает на политических аналогиях, иногда слишком прямолинейных, например с Бланки и его манерой «вещать» в среде заговорщиков: загадочность иносказаний Бодлера, утверждает Беньямин, «означает то же самое, что склонность к таинственности у заговорщиков»140. И здесь напрашивается возражение: ключ к «загадочным» иносказаниям Бодлера – в его поисках «соответствий» и «универсальных аналогий», о которых он многократно вспоминает в переписке и некоторых статьях («Новые заметки об Эдгаре По», «Теофиль Готье» и др.), и как можно это игнорировать! Мысли, поэтический почерк и личность поэта невозможно трактовать лишь в контексте идей современных ему экономистов и социологов, включая Маркса, и одной только бытописательной поэзии (как это делает Беньямин, на с. 61: бегло упоминая о социальных мотивах у Сент-Бёва), оставляя при этом без внимания магистральную литературную традицию и эстетические идеи.

В не меньшей степени, чем в случае с Борелем (и богемой), эксцентричность Бодлера проявляется в его отношениях с Жюлем Барбе д’Орвильи – едва ли не самым эксцентричным субъектом среди современников поэта. Во французской литературе середины XIX века Барбе д’Орвильи – фигура своеобразная и даже загадочная. Его имя окружено легендой, созданию которой он сам способствовал141. Как писатель он прослыл изощренным мастером острых сюжетов, пристрастным к необычному, исключительному и даже аномальному; в то же время многие его произведения отмечены печатью «безнравственного» и способны вызвать недоверие к декларациям автора, именующего себя «христианским моралистом» (в предисловии к «Дьявольским повестям»).

Барбе д’Орвильи довольно охотно говорит о себе в дневнике и обширной переписке (опубликованных уже в ХХ веке), но, как отмечают французские исследователи, его главная цель – не искренность, а эффект, производимый «на публику». Он как бы постоянно мистифицирует читателя, заставляя его гадать, где подлинная мысль автора, а где лицедейство, игра, насмешка, где его лицо, а где – маска. «Вы – красивый дворец, внутри которого – лабиринт», – говорила ему Эжени Герен, принадлежавшая к числу его друзей. Отчаявшись понять писателя, некоторые его интерпретаторы даже утверждают, что он сам запутался в своем лабиринте и едва способен отличить маску от живого лица, а создаваемую им иллюзию – от реальности142.

Барбе д’Орвильи ведет жизнь денди, блистает в свете, нравы которого знакомы ему до мелочей. Люди этой среды позднее станут персонажами его романов и повестей, а такое социальное явление, как дендизм, – объектом исследования в трактате «О дендизме и Джордже Браммеле» (184–1845), «блестящей, глубокой и парадоксальной книге», как сказал М. Волошин143. Дендизм стал для Барбе д’Орвильи образом жизни и образом мышления, способом своеобразного эксцентрического протеста против реальности, в которой его особенно пугает грубый «материализм», лишающий человека способности к полноценной духовной жизни. Светские салоны – слишком ненадежное «убежище» для Барбе д’Орвильи, который, подобно Бодлеру, конвульсивно ненавидит новое общество – «социальный ад», как он говорит (в повести «Месть женщины»). К тому же и «свет» подвержен веяниям нового времени и неотвратимо мельчает, хотя его представители и мнят себя «высшим» обществом. Поэтому дендизм Барбе д’Орвильи означает вызов всем, в том числе и «свету», и в то же время – утверждение своего превосходства над ничтожным обществом. Отсюда – презрение к окружающим, высокомерная привычка ничему не удивляться и стремление вообще не проявлять чувств, кроме пресыщенности и скуки.

Эксцентричность не была мимолетным увлечением молодого Барбе д’Орвильи, данью моде тридцатых годов. Вызывающие облик и поведение писатель сохранит и в восьмидесятилетнем возрасте: в воспоминаниях современников он неизменно предстает в шляпе с большими полями, подбитыми красным бархатом, в сюртуке, подчеркивающем его фигуру, до старости остававшуюся юношеской, как утверждают биографы писателя, ссылаясь на его современников, в белых панталонах с серебряными галунами. Позволяя себе в таком виде появляться на парижских бульварах, он вызывает раздражение и насмешки.

Неприязненное отношение, которое было ответом современников на экстравагантности Барбе д’Орвильи, усугублялось тем, что его литературно-критические статьи отличались острополемическим тоном и субъективностью позиции144. К тому же полемика Барбе д’Орвильи приобретала иногда агрессивный характер, что, естественно, порождало в его адрес обиды, недоброжелательность и даже ненависть. Неудивительно, что отношения с собратьями по перу складывались далеко не идиллически. С некоторыми из тех, кто считал себя оскорбленным, ему удалось смягчить отношения, граничившие с враждебностью (с Т. Де Банвилем, Э. Гонкуром, И. Тэном, М.Ж. Эредиа), но В. Гюго, Г. Флобер, Э. Золя остались непримиримыми.

Барбе д’Орвильи был на тринадцать лет старше Бодлера, они познакомились в 1854-м, когда Бодлеру было тридцать три, и отношения оставались дружескими до самой смерти поэта. Бодлер восхищался Барбе, очень ценил общение с ним, живо интересовался его романами и очерками, был внимателен к его суждениям и оценкам собственных сочинений (в частности, Барбе д’Орвильи откликнулся на публикацию «Цветов зла» статьей, которая была отвергнута газетой «Le Pays», так как речь шла о «запрещенном» авторе, а затем вышла в составе брошюры «Оправдательные статьи, посвященные “Цветам зла” Шарля Бодлера»; позднее в газете «Le Pays» от 28 августа 1860 года была напечатана его статья об «Искусственном рае»). Если бы «Дьявольские повести» («Les diaboliques», 1874) появились при жизни Бодлера, он скорее всего воспринял бы их как нечто близкое «Цветам зла», и такого рода сопоставление можно встретить у исследователей творчества Барбе д’Орвильи: один из них называет их «прозаической репликой к “Цветам зла”»145.

138

Baudelaire Ch. Correspondance. P. 313 (письмо к мадам Поль Мерис от 03.01.1865).

139

Feydeau E. Théophile Gautier. P. 164. Souvenirs intimes. Paris, 1874. Р. 164.



140

Беньямин В. Шарль Бодлер. С. 56.

141

В этой легенде «сплавлены» черты неординарной личности; судьба художника, считавшего себя независимым от современных ему литературных направлений, течений, школ и в то же время многочисленными нитями связанного с национальными традициями; репутация «нормандского Вальтера Скотта» и романиста, еще до М. Пруста одержимого «поисками утраченного времени». В Барбе д’Орвильи соединяются резко контрастирующие интересы: увлекаясь «местным колоритом» родной Нормандии, он ведет образ жизни светского денди; эволюция его взглядов совершается как резкий поворот от раннего республиканизма и религиозного вольномыслия к роялизму и католицизму ортодоксального толка.

142

Только самые проницательные из его современников сумели разглядеть под эксцентрической внешностью настоящий облик писателя и интуитивно ощутить значимость его творчества. Так, Реми де Гурмон в своем очерке «Жизнь Барбе д’Орвильи» отмечал: «Барбе д’Орвильи принадлежит к числу самых оригинальных явлений в литературе XIX в. Вероятно… он надолго останется одним из своеобразных и, я бы сказал, глубинных (souterrains) классиков, которые определяют подлинную жизнь французской литературы» (Gourmont R. de. La vie de Barbey d’Aurevilly // Promenades littéraires. I. Paris, 1904. Р. 258).

143

Волошин М. Барбэ д’Оревильи // Волошин М. Лики творчества. Л., 1989. С. 36.

144

Позднее даже А. Франс, мэтр импрессионистической критики, считавший, что перед автором критического эссе стоит единственная задача – поведать о «приключениях своей души среди шедевров», отмечает крайне субъективный, прихотливый характер суждений и оценок Барбе д’Орвильи. «Двенадцать томов его критики – это самое экстравагантное из всего того, что может внушить каприз» (Франс А. Барбе д’Орвильи // Франс А. Полн. собр. соч. Т. 20. М., 1931. С. 268).

145

30 Colla P. L’Univers tragique de Barbey d’Aurevilly. Bruxelles, 1965. Р. 167.

Конец ознакомительного фрагмента. Полная версия книги есть на сайте ЛитРес.