Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 11



„Других художеств… не знаю“. За пол года понял ошибку? 10 июля писал П.А. Вяземскому: „Бунт и революция мне никогда не нравились, это правда; но я был в связи почти со всеми и в переписке со многими заговорщиками. Все возмутительные рукописи ходили под моим именем, как все похабные ходят под именем Баркова. Если б я был потребован комиссией, то я бы, конечно, оправдался, но меня оставили в покое, и, кажется, это не к добру“.

Между тем письмо написано с расчетом на перлюстрацию. В нем уже намечена линия защиты: не все „возмутительные рукописи“ принадлежали Пушкину, если бы его вызвали на допросы, он бы сумел это доказать…

Александр Сергеевич иногда пытался выстроить оправдания заочно. Примерно за год до смерти Александра I он в воображаемом разговоре с императором отстаивал свое право вернуться из ссылки. Точно так же в письме Николаю 111 мая 1826 г. поэт говорил, что „с истинным раскаянием и твердым намерением не противоречить моим мнением общественному порядку“ „готов обязаться подпискою и честным словом“. Вяземскому, который подсказал последние слова прошения, Пушкин писал: „Жду ответа, но плохо надеюсь“.

Слишком многое тянуло к осужденным: „Еще-таки я надеюсь на коронацию: повешенные повешены; но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна“.

А разве у самого Александра Христофоровича не было знакомых по ту сторону следственного стола? Даже близких друзей?

В минувшую войну он много сделал для того, чтобы „дары свободы“ больше не пересекали русской границы. Когда же 14 декабря эти „дары“ обнаружились внутри отечества, сам дважды ходил с кавалергардами в конную атаку на ряды мятежников. А потом слушал покаянные речи в Следственном комитете…

Из 579 человек, прикосновенных к делу, 290 оказались оговорены. Их вернули домой в прежних чинах и с выплатой прогонов до Петербурга. Каждый мог похвастаться, что видел императора. Не вдалеке, на маневрах, а в тесной камере, лоб ко лбу. И говорил с ним, кто десять минут, а кто более часа. Странные то были беседы. Случалось, человек, совсем непричастный заговору, вываливал столько наболевшего, что молодой государь Николай Павлович потом плакал.

Однако полностью чистых не было: каждый что-то видел, что-то слышал, у кого-то гостил и даже мог ругнуть правительство. Эти-то слова, сорвавшиеся с губ от горечи, считались эмиссарами тайных обществ за согласие вступить в организацию. Человек ни сном ни духом сидел в гарнизоне, пил чай с коньяком, а в урочный час его хватали и везли в столицу. Состоял? Участвовал? Целовал крест на цареубийство?

Но степень виновности следовало различать. Были те, кто в военных Лещинских лагерях под Киевом после учений с пьяных глаз орали: „Отчизне посвятим души прекрасные порывы!“ В чем трудно усмотреть измену. А были другие — подносившие крест и подсказывавшие слова страшной клятвы. Утром просыпался „заговорщик“. Где вчера был? Что обещал? На чем подписывался? Да как же меня угораздило? И жил имярек — прапорщик ли, полковник ли — согнувшись от страха. Шло время, он начинал забывать, и уже казалось — не дурной ли сон? Нет. Потянули за веревочку.

Без числа таких сидело, потупив глаза в пол, мычало невразумительные объяснения или твердило: не погубите, виноват, деток трое, жена-бесприданница… Что ж ты, голуба, раньше думал? Зачем хранил у себя „Кинжал“ или „Ноэль“?

Было у этих людей право негодовать? О да! Как еще сам Александр Христофорович не попал в число негодующих? Спасла осторожность? Или молчаливость? Или, наконец, сознание долга? Тяни лямку. Не ропщи. Поправляй несправедливости, где можешь. Желай добра. Но мятеж… Явно не его стихия.

Он видел Париж при Бонапарте — ездил молодым в посольство — и сильно удивлялся, как могло случиться, что люди, вчера свергшие монархию, пролившие реки крови, сегодня с восторгом пресмыкались перед новой династией?

При известии об июльской революции 1830 г. во Франции генерал скажет императору: „В третий раз Бурбоны были свергнуты с престола, даже не покусившись защититься… Со времен смерти Людовика XIV французская нация, более развращенная, чем цивилизованная, опередила своих королей“ и „тащила за собой на буксире решения слабых Бурбонов“. Россию „от несчастий революции“ предохраняет именно то, что „со времен Петра I именно наши государи тянули нацию в повозке… своей цивилизованности и своего прогресса“.



Пятью годами ранее, в Москве, казалось, все подтверждало это мнение: люди благоговели перед особой монарха и, несмотря на многотысячные собрания, не обижали друг друга в его присутствии. „Такое поведение было бы сложно повторить европейским народам, которые считают себя цивилизованными… — писал Бенкендорф. — Именно то, что русский народ еще богобоязнен… является гарантией порядка и безопасности. Гарантией более солидной и надежной, чем… кисельные берега народного суверенитета, равенства и всех шатких, слабых и кровавых догм французской революции“.

Такое убеждение генерал вынес из четверти века войн, и в этом вопросе он крепко не сошелся с князем Волконским — с Бюхной — близким другом, ныне государственным преступником. Вместе партизанили. Вместе бродили по загаженным соборам Кремля. И вот, представьте себе, зрелище — Сергей Григорьевич в Следственном комитете!

После первой же встречи государь отказался иметь с Волконским дело, поскольку он „набитый дурак, лжец и подлец в полном смысле слова. Не отвечает ни на что! Стоит, как одурелый“. Иными словами, его величество боялся накричать. А кроме того, жалел матушку арестанта.

Да, бедную обер-гофмейстерину стоило пожалеть! Подруга вдовствующей императрицы имела привычку вечно воспитывать царевичей. Однажды на террасе, выходившей в сад, она так заспорила с великим князем Николаем Павловичем, что тот подхватил старушку на руки, отнес к будке часового и посадил за караул. Мол, я вас арестую, еще одно слово возражений, и вы сядете в крепость…

Теперь воспоминание об этой сцене ужасало, а тогда у всех слезы наворачивались от хохота. Старая княгиня Александра Николаевна совершенно не знала, как себя вести в связи с неудобным положением младшего отпрыска. „Милый Сережа, откровенно признайся во всем государю и чистым раскаянием возврати мне, твоей несчастной матери, сына“, — писала она.

Но Бюхна, кажется, взял себе за правило изображать слабоумного. Он никак не мог выбрать линию — держался то высокомерно, то приниженно, то представал мучеником идеи, то случайно отбившимся от стада агнцем, унесенным в волчье логово, но почему-то не съеденным.

На первом же допросе 16 января Серж обрушил на слушателей каскад имен заговорщиков из Тульчина, помянул Кавказский корпус и „братьев“ в Польше. 21 фамилия. Десять оказались непричастны. В мемуарах князь привел слова А.И. Чернышева: „Стыдитесь, князь, прапорщики больше вашего показывают“. Зачем врать?

Волконскому показывали письма родных. Стыдили. Но он сам боялся только одного: чтобы у него не „вырвали из рук Машеньку“ — жену. И писал ей трогательные письма: „Прежде чем я опущусь в могилу, дай взглянуть на тебя еще хоть один раз, дай излить в твое сердце чувства души моей“.

Семья генерала Н.А. Раевского вовсе не жаждала, чтобы „Машенька“ опускалась вместе с Бюхной в могилу. Пороги Следственного комитета обивал и старый вояка, и его старший сын Александр, пока вместе с братом сам не оказался в крепости. Впрочем, без последствий. Но осадок остался. Молодые Раевские многое знали, и их скорее простили из уважения к заслугам отца, чем уверились в полной невиновности. С этими господами водил дружбу Пушкин. И писал восторженные стихи черноглазой Машеньке. Впрочем, кому из дам он не писал стихов…

В ссылке Пушкина, как сейчас вспоминал Бенкендорф, имелась еще одна невнятная история, о которой царская семья не говорила.

Навещая Лицей, бывший выпускник отправился гулять по коридорам, соединявшим учебные помещения с дворцом. Там, в темном переходе, куда отворялись двери с половины фрейлин, он вдруг заслышал шелест платья и, вообразив, будто это горничная княгини Волконской Наталья, кинулся ее целовать.