Страница 3 из 11
Соборная площадь имела вид брошенного цеха под открытым небом. Повсюду стояли горны, в которых переливали оклады икон и захваченную утварь.
В Архангельском храме держали винный склад. Весь пол был в мадере. Под сводами Успенского, вместо паникадила, покачивались огромные весы. На царских вратах отмечали прибыток 325 пудов серебра, 18 пудов золота. Красноречиво.
Но еще прежде, чем Бенкендорф увидел все это, ему в нос ударил тяжелый ядреный запах. Ни то стойло, ни то нужник, ни то… трупы тоже имелись.
Мощи святых были выброшены из гробниц и изрублены. Каменные саркофаги наполнены нечистотами. Образа перепачканы и расколоты, алтарь опрокинут. При каждом шаге подошвы с клейким всхлипом отдирались от плит, на которых засохло вино.
Бенкендорф наложил свою печать на кованые высоченные двери соборов. Никто не должен видеть. Пока монахи не приберутся. Распорядился не пускать народ. Самая горячая вера может поколебаться при встрече с поруганной святыней.
Именно проворству его партизанского отряда Москва была обязана тем простым фактом, что Кремль не успели взорвать. Но ни тогда, ни во время нынешней коронации Бенкендорф об этом не думал. Как никогда не вспоминал о Саввино-Сторожевском дефиле у Звенигорода. Даже в мемуарах писал о том, что делали другие — те, кто служил под его командой. Выходило: если читатель подумает, сразу поймет, чья была военная операция. А если не подумает? И так двести лет.
При отступлении его отряд — три тысячи казаков — шесть часов держал переправу у Звенигорода… Русские Фермопилы. Бенкендорф почти ничего не помнил. Целые дни, пока отступали, дрались. Шесть часов, двенадцать? Трудно вычленить один момент. Когда война кончилась, оставшиеся в живых мерились геройствами. Оказалось, Летучий корпус, перекрыв дорогу двадцати тысячам принца Евгения Богарне, дал остальной армии отойти. Все должны кланяться. Но у каждого своих подвигов хватало.
Легче забыть. Тем более что память у Александра Христофоровича в отца пошаливала, и достойнее было не приписывать себе лишнего… Не приписал и половины.
Но вот коменданство в разоренной Москве он помнил твердо. Недаром тогда же писал другу Михайле Воронцову: «Люди убивали друг друга прямо на улицах, поджигали дома… Все разоружены и накормлены».
Чем кормят города, оставшиеся без запасов? Подмосковные мужички — «самые сметливые, но зато и самые развратные во всей империи» — притащились с целыми обозами торговать. Для неприятеля хлеба у них не было, попрятали. Пытай — не скажут где. А тут по всему городу образовывались ярмарки.
Донцы рассыпались по улицам искать импровизированные торжки и везде объявить приказ коменданта: хлеб по довоенной цене. Треть мешков сдавать. Без этого к продаже не допускать. У Бенкендорфа на руках раненые, сироты и по подвалам те, у кого нет даже медных денег.
Крутая мера должна была бы ожесточить поселян и на время развернуть их возы обратно от города. Ничуть не бывало. Народ долго придерживал товар и теперь отдавал хоть по довоенной цене. Покупатель потихоньку возвращался в столицу.
Другим благодеянием для человечества был арест всех, кто приехал с пустыми телегами — грабить. Их похватали гвардейские казаки и заставили вывозить с улиц мертвые тела, конскую падаль. Зарывать где-нибудь возле Марьиной рощи, не ближе.
Раненые французы, запершиеся в Новодевичьем монастыре, сдались мирно, когда узнали, что их накормят. А накануне обложились порохом и обещали перерезать всех русских, которых сами же испоместили у себя под боком. Да, да, многие из французов помогали вытаскивать русских раненых из горящих домов и приносили в монастырь. Теперь вчерашние хозяева столицы — солдаты Великой армии — были напуганы и взбешены. Их бросили. Хотя Наполеон издал приказ увозить больных, но маркитантки и даже полковые интенданты нагрузили телеги добром. Людей не взяли. Раненые готовы были стрелять. Но все обошлось. Несчастных перенесли в Странноприимный дом князей Голицыных напротив Нескучного сада.
Для Бенкендорфа война вообще не имела того возвышенного лица, которое ей приписывали поэты. Александр Христофорович много навидался в своем Летучем корпусе. Среди «толщи народной». Не все мог одобрить. Не со всем справиться. Но и скрывать не собирался.
«Мой лагерь походил на воровской притон, — писал генерал, — он был переполнен крестьянами, вооруженными самым разнообразным оружием, отбитым у неприятеля. Каски, кирасы, кивера и даже мундиры разных родов войск и наций представляли странное соединение с бородами и крестьянской одеждой. Множество людей, занимавшихся темными делами, являлись беспрерывно торговать добычу. Постоянно встречались солдаты, офицеры, женщины и дети всех народов, соединившихся против нас… Было до крайности трудно спасать жизнь пленных — страшась жестокости крестьян, они являлись толпами и отдавались под покровительство какого-нибудь казака. Часто было невозможно избавить их от ярости крестьян, побуждаемых к мщению обращением в пепел их хижин и осквернением их церквей. Особенною жестокостью в этих ужасных сценах была необходимость делать вид, что их одобряешь, и хвалить то, что заставляло подыматься волосы дыбом».
Однако и на возражения захваченных в плен французов: русские-де ведут «неправильную войну», натравливают на противника мужиков с вилами, генерал знал, что ответить: «Вы врываетесь в их дома, оскверняете церкви, насилуете женщин и хотите, чтобы они не нападали на вас?»
Между тем сбивавшиеся в отряды крестьяне, вооруженные чем попало, вызывали тревогу в Северной столице. Не бунтуют ли? Бенкендорфу пришлось столкнуться и с этой точкой зрения. Ему, как командиру авангарда, пришел пакет из Комитета министров. По прочтении захотелось вытереть руки о мундир. Другого нет! Расследуют возмущение крестьян под Волоколамском в селе помещика Алябьева. Те отказали в повиновении приказчикам. Свели со двора всех лошадей. Говорили, что теперь они «не барские», а «французские».
Александру Христофоровичу вменялось в обязанность отловить и расстрелять зачинщиков. И разоружить остальных. То есть остаться глухим и слепым, не зная, что делают враги.
Бенкендорф пришел в благородное негодование. Даже кипение. Написал ответ: «Крестьяне, которых губернатор и иные власти именуют возмутителями, не имели и тени злого умысла. При появлении неприятеля их бросили и господа, и наглые приказчики, вместо того чтобы воспользоваться добрым намерением своих людей и вести их против врагов. Имеют подлость утверждать, будто поселяне именуют себя „французами". Напротив, они избивают, где могут, неприятельские отряды, вооружаются отобранным оружием и охраняют свои очаги. Нет, не крестьян надо наказывать, а вот стоило бы сменить чиновников, которые не разделяют духа, царящего в народе. Я отвечаю за свои слова головой“.
Он не мог „разоружить руки, которые сам вооружил“! А главное — своими глазами видел волоколамских крестьян. „Имя изменников принадлежит тем, кто в такую минуту осмеливается клеветать на самых усердных защитников Отечества“.
Лет через двадцать Александр Христофорович нашел свое письмо, подшитое к „Журналу“ Комитета. И страшно собой возгордился. Орел!
Но что говорить, народ у нас шалый. Теперь в оставленной противником Москве героические казачки тоже шалили. Расположившись на Тверской в богатом доме Белосельского, их командир генерал И.Д. Иловайский рассылал старшин с командами в рейды, откуда они приезжали гружеными, как из неприятельских земель. На любой спрос следовал ответ — французские подводы. Отбиты и возвращены в столицу храбрыми донцами.
Однажды Бенкендорф попытался возразить и сразу понял границу своих полномочий: за Иловайским стояла реальная воинская сила, за ним же только приказ императора комендантствовать в погорелой столице — маловато по военному времени. Он посетил дом Белосельского и видел своего товарища-донца: прямо на полу перед „батькой“ громоздились две кучи из окладов, чаш, потиров, цепей и прочей утвари. Являвшиеся поминутно казаки подносили ему узлы и плетеные короба, набитые драгоценностями. Иловайский разбирал: что поценнее, клал одесную себя, а что попроще — ошую.