Страница 4 из 20
Они продолжали записывать. Причем оба, словно не надеясь друг на друга. Негодяи! Им ведь наплевать на всю неповторимую прелесть этого дела. Я им интересен только тем, что облегчаю их работу.
Продолжая роль самодеятельного детектива, говорю им:
— Вот видите, я оказался прав. Все находившиеся в квартире этой ночью были в той или иной степени заинтересованы в причинении вреда Матвею Иванычу Брюханову. — Золотозубый посмотрел на меня исподлобья, и выражение лица у этого олигофрена было игривое, он продолжал считать, что находится на высоте положения, — и все они имели возможность в одиночку или все вместе свое желание удовлетворить.
Во время паузы, образовавшейся после моего сакраментально-напыщенного заявления, мне казалось, что я слышу, как булькают их мутноватые мысли. Меня в данный момент больше всего интересовал частный вопрос: кто первый из них поинтересуется у меня, включаю ли я и собственную особу в число подозреваемых. Вопрос этот можно было построить как иронический, а следователи никогда не упускают случая — почему-то я был в этом уверен — поиронизировать над свидетелем, берущим на себя слишком много. Им как воздух необходимо ощущение превосходства.
Я был уверен, что первым сориентируется золотозубый, он плебей, он должен быть посообразительней. Но заговорил его напарник, он указал на стоявшее в углу колесное кресло и спросил, как часто меня вывозят покататься.
«Серьезные ребята», — усмехнулся я про себя.
— Вывозят меня редко. У Варвары опущена почка, га к что каждая моя прогулка дается ей с трудом. А с точки зрения высшей справедливости я должен был вы, как и все, иметь физическую возможность убить по, потому что оснований для этого у меня ничуть не меньше, чем у любого другого жильца этой квартиры.
Современные сыщики не любят таких романтически-загадочных Намеков, но после всего я имел на такой намек право, я мог быть уверен, что они не пропустят его мимо ушей и не отнесут беспечно на счет расстроенного воображения инвалида и его наивного желания поинтересничать. Золотозубый, все больше становясь похожим на плебея, с мерзкой улыбочкой спросил:
— А может быть, вы и нам приоткроете эту причину: если уж всех подозревать, так уж всех.
И я им рассказал про то, как Матвей Иваныч приходил к нам в гости лет двадцать назад, мы тогда жили с моей теткой Варварой в этой же самой комнате, и я лежал на этой же самой кровати за гардеробом, поставленным так, чтобы мои детские глаза ни в коем случае не могли увидеть того, что происходило на кровати номер два. Считалось, что я сплю. Матвей Иваныч жил тогда со своим семейством в отдельной квартире, а к Варваре приходил отвести душу. Помнится, они даже о чем-то разговаривали, слава богу, я забыл эти разговоры, слишком гнусно ноет то место памяти, где они должны бы располагаться. То, что происходило там, за гардеробом, мне было не видно, но зато на самом виду висели его штаны, необъятные, лоснящиеся, коричневые. Только такие штаны могли скрыть те нечеловеческие, буйно волосатые богатства, которые приносил на отдых в теткину постель Матвей Иваныч. Меня тогда возмущало, как это Варвара не понимает всей его отвратности. Считалось, что я сплю, и они думали, что обязаны охранять мой детский сон, и от этого их мясистое совокупление, совершавшееся под ханжеским покровом бессловесного сопения, еще сильнее мучило мое воображение.
Мы никогда не заговаривали с Варварой на эту тему, даже через годы после того, как эти посещения прекратились.
Пинкертоны были слегка смущены откровенностью моего рассказа или сделали вид, что смущены, во всяком случае их шариковые ручки немного помедлили над бумагой, а потом занялись превращением рассказанного мною кошмара в стандартный протокольный текст.
Я давно уже заметил — если хочешь человека о чем-нибудь попросить, перед этим пооткровенничай с ним, открой ему маленькую и чуть-чуть стыдную тайну. Пока длилось смущение серых молодцов, я попросил их хотя бы в двух словах рассказать мне, что, собственно, произошло сегодня ночью в комнате Брюханова. A-а, вот оно что, убит с близкого расстояния? С очень близкого? То есть стреляли в упор? Следы пороха на одежде? А из чего можно заключить, что выстрелу предшествовала борьба? А, пистолет валяется там? Ага, пистолета, стало быть, нет. И никаких дополнительных улик, да? Вы не улыбайтесь, вы же должны понять, что я сейчас сам не свой. А как вы думаете, не может это как-нибудь… повториться? То есть не начнет ли кто-нибудь, как только вы поедете домой, одного за другим всех нас, так сказать, убирать? Вы считаете, что этого не случится? А почему вы так считаете? Нет, знаете, мне немного не по себе от мысли, что вы собираетесь уйти. Ведь можно же здесь хотя бы кого-нибудь оставить. Ну, может быть, вы на ночь кого-нибудь пришлете?
Тут я, кажется, немного переиграл. Золотозубый вдруг очень внимательно на меня посмотрел и сказал:
— Не надо волноваться, пистолета, судя по всему, в квартире нет, так что, мне кажется, ни вам, ни другим жильцам опасность не грозит. Если вспомните еще что-нибудь, дайте знать. — Во время произнесения этой могучей речи он стал осматривать нашу комнату — самое время!
Нет, кажется, ничего я не переиграл, на прощание они сочли нужным мне сказать, что я очень им помог, более того, что я человек необычный, можно даже сказать, незаурядный человек. Не всякий может, будучи прикован к постели, так вникать и таким гражданским темпераментом обладать. Вот, значит, какое они себе подобрали объяснение. И я улыбнулся им на прощание полублаженной улыбочкой опекаемых телевидением инвалидов, стоически сносящих свое положение. Откуда бы сейчас появиться моде на терпеливых? Следователи по очереди и очень осторожненько похлопали меня по плечу и отчалили. К Платону они заходить не стали, видимо, решили, что он серьезный злоумышленник, раз скрыл случай с пистолетом, и с налету его не взять.
Истерическое возбуждение давно уже спало. Будем надеяться, что я теперь до самого конца останусь таким же трезвым, как в конце разговора с пинкертонами. И не будем себя презирать за то, что это возбуждение мне удалось подавить не сразу, я все же человек. Даже недочеловек, и было бы смешно, когда бы и обладал нечеловеческим спокойствием.
За этими размышлениями я провел минут двадцать, а может, и полчаса. Ко мне, как ни странно, никто не пытался зайти. Но жизнь шла, по другим руслам, но текла. Платон повис на телефоне. Замызганный аппаратик, весь обклеенный изолентой, — результат брюхановского к нему отношения — установили в незапамятные времена в закутке возле туалета. Что-то очень двусмысленное мне всегда виделось в этом размещении. Телефоном пользовались чаще всех два человека: Мариночка — она в основном принимала направляемые ей звонки — и Платон, длинно, нудно и ежедневно кого-то добивавшийся. Угол стены возле аппарата постепенно покрылся цифрами и письменами, их не пытались закрашивать, понимая, что это так же бесполезно, как бороться с надписями в туалете.
Явилась Варвара, вид она имела необычный, подавленно-озабоченный. Мы с ней всегда разговаривали мало: «Будешь есть?», «Дай попить». Иногда месяцами — ни одного живого слова. Отношения наши, разумеется, ни дружескими, ни родственными не были последние годы, но взаимное молчание проистекало из каких-то других причин. Просто не обнаруживалось тем для разговора, и отлаженность быта не способствовала их возникновению. Действительно, как бы это выглядело, когда бы я попробовал с ней обсудить принципы древнеиндийской эстетики в творчестве Сэлинджера. Она бы решила, что я сошел с ума, и уж во всяком случае это не доставило бы ей удовольствия. Меня никогда не интересовало ее мнение ни по одному сколько-нибудь отвлеченному вопросу. В ней же абсолютно отсутствовала автоматическая женская болтливость, не разбирающая, кто является слушателем — человек, собака или шкаф. Если разобраться, то при целом ряде положительных качеств — не сплетница, не хамка, умеет молчать о своих болезнях (правда, для этого рода жалоб у нее неблагоприятный фон), — так вот, при наборе всех этих качеств она была обречена на неудачную судьбу. У нее, надо думать, начисто отсутствовало чувство реальности или же присутствовала огромная переоценка себя. При своей кряжистой, без плавных обводов, свойственных ее полу, фигуре, при массивном квадратном подбородке, слишком охотно обнажающейся при каждой улыбке верхней челюсти, при жиденьких пегих волосах и при довесочке в виде полиомиелитического племянника она была невероятно требовательна к мужчинам, ее устраивал только один вариант — любовь до гроба. Матвей Иваныч был, если мне не изменяет память, единственным и неповторимым. Смешно подумать, но именно этот нечистоплотный мерзавец возбудил в ней страсть, потопившую даже ее незыблемые нравственные принципы, не позволявшие ей, кстати, на протяжении всех этих лет избавиться каким-нибудь пристойным способом от столь обременительной обузы, какой являлся я.