Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 105 из 114



И теперь, выехав из чудесного сада, за «дверью в стене», покинув трогательно-наивную Валю, очутившись на мерзкой дороге, я почувствовал себя счастливым.

А дорога и правда была мерзкой. Вот сейчас, припоминая, я не могу себе представить более плохую дорогу. Разумеется, непролазная грязь хуже, но будьте уверены, если бы не безотказное солнце, словно решившее сопровождать меня до самого конца, если бы пошел хоть небольшой дождь, грязь не заставила бы себя ждать, она поглотила бы меня надолго, потому что все условия для нее были, так сказать, в наличии. Эта серая мелкая мука, покрывавшая толстым слоем выбоины, камни и сучья, была не что иное, как высохшая и размолотая колесами отвратительного сорта глина. Даже пески Дудоровского казались лучше, по крайней мере — благороднее, они хоть не скрывали под своим покровом ничего. А здесь стоило лишь увеличить скорость, обманувшись гладкой на вид поверхностью, как тут же ожидал меня резкий толчок, и перегруженный багажник жалобно скрежетал. Эта дорога была словно живое существо, подленькое и мелочное: льстиво зовя вперед, она тут же давала подножку. А вскоре после выезда из Трубчевска на одном из крутых горных спусков я потерял фляжку и, хоть вернулся и дважды медленно прошел пешком весь путь с горы и в гору, так и не нашел ее. Пришлось от деревни до деревни оставаться без питья в этой пыли и жаре…

И все же было великолепно. Я побеждал это длинное ехидное существо, сжав зубы, на которых противно хрустело, вцепившись в руль, осторожно нажимая на педали, словно пришпоривая коня, внимательно глядя вперед, по возможности стараясь не обращать внимания на пот, который вместе с пылью разъедал глаза, я ловко маневрировал, стараясь разгадать коварство противника, и приближался, приближался к Витемле, несмотря ни на что!

Шшш-шшш-шшш… — поворачиваются педали, — трах-тах-тах! — одно из колес попадает в колдобину, присыпанную пылью, — скрип-скрип, — скрипит несчастный багажник, — тьфу ты, господи! — сплевываю я липкую коричневую слюну, — жжжжж… — жужжит тормоз. И опять: шшш-шшш-шшш… Трах-тах-тах! Скрип… Но вот сзади: уууууу… кх-кх… уууу… Машина. Что делать? Деваться некуда, остается одно: приготовиться. Разгоряченный, опаляя меня натруженным своим дыханием, грузовик прогромыхивает мимо, и накрывает меня белое облако, и ничегошеньки-то не видно, и вдохнуть-то нельзя, и в глаза и в уши летит, а вдохнешь — в горле першит, и на зубах-то: хруп, хруп…

А солнце жарит немилосердно, а пить-то нечего — вместо фляжки пустое место. И напекло мне голову, и чудится уже в облаке белом фигура всадника. Сидит всадник в седле — конь большой да мохнатый, серый, как на картине Васнецова, а всадник в шлеме, да в кольчуге в такую жару, да в сапогах мягких, да с копьем в руке. И смотрит витязь на меня с удивлением, и говорит он мне голосом ласковым: «А и куда же ты, добрый молодец, на своей на железной штуке путь держишь? Каким таким ветром занесло тебя в наши края вольные, да и где же спутники твои верные, и почто ж оставил ты родимую свою сторонушку?..» И отвечаю я витязю: «Ой ты гой еси, витязь храбрый! А еду я по свету белому посмотреть, как люди живут, уму-разуму понабраться, а держу я путь в Новгород-Северский древний, да в Чернигов, да в стольный Киев-град. Только вот дороги, витязь, у нас никудышные, и грустно мне оттого. Почему же мы их себе никак не вымостим, не знаешь ли ты?» Усмехнулся витязь в бороду, пришпорил он своего седого коня и скрылся в туманном облаке…

И опять: шшш-шшш-шшш… трах-тах… шшш…

Витемля, Витемля… Звучало это слово в голове моей как заклятие. Четыре часа в муках добирался я до этого поселка, какие-то несчастные сорок километров, как Колумб вглядываясь вперед, мечтая о Витемле — земле обетованной, где начнется наконец «шоссе межреспубликанского значения», если верить карте. Земля обетованная встретила меня уже знакомой табличкой: «Ящур. Остановка транспорта воспрещена».

А что там, подумаешь, впервой ли?! Зато добрался, добрался наконец! — и усталый, измученный, прислонил я велосипед к стене какого-то сарая и направился пить воду к колодцу. У сарая на завалинке сидел длинный худой и усатый украинец, «дядько», ласково, с прищуром смотрел, как я пью.

Выпив с четверть ведра, подошел я к завалинке, утираясь.

— Что, сынку, жарко? — ласково спросил дядько, и я вдруг почувствовал себя на гоголевской Украине — «чуден Днепр» и так далее…

— Жарко-то ладно, а вот дороги у вас… — сказал я, присаживаясь рядом с дядьком, удивительно счастливый; переводя дух.

Велосипед стоял весь бурый от пыли, за тощей околицей сохло на солнце недавно перепаханное поле, у колодца разлилась широкая лужа.

— Да, дороги-то у нас не очень чтобы хорошие, — согласился дядько. — Добро, что погода сухая, а то бы легко так не выбрались. Издалека?

Я сказал и в порыве счастья поделился с дядьком:

— Дороги вот были дрянь, но теперь-то, слава богу, им конец, — теперь чего ж не ехать. Вот, у меня карта, по карте — шоссе, где тут шоссе-то начинается?

Дядько как-то странно замялся, неопределенно показав назад, в сторону поселка Гремяч, но, увидев карту, оживился, глаза его заблестели.

— Ишь ты, ишь ты, — забегал он глазами по пергаментному листу, на который я перевел карту из атласа автомобильных дорог. — Унеча… Почеп… Стародуб… Клинцы… Хутор Михайловский… Да, да…

Бережно взял он из моих рук пергамент, с трудом разбирая названия поселков и деревень, водил заскорузлым коричневым пальцем и забыл, наверное, что рядом с ним сижу я. Наконец, перечитав все названия до единого, он поднял лицо, и я чуть не ахнул. Спокойное, чуть насмешливое, довольное судьбой и собой лицо его вдруг обмякло, постарело, жалобно обвисли усы, а водянистые голубоватые глаза, не видя меня, смотрели вдаль — туда, где перепаханное поле за изгородью сливалось с раскаленным послеполуденным небом.



— Эх, сынку, сынку, я ведь все эти места пешком исходил… — сказал он.

От лукавого прищура не осталось и следа.

— Как же это вы? Путешествовали? — живо спросил я.

— Да… путешествовал… В войну из плена по всем этим местам шел. Было дело, сынку. От луны ночью светло, как днем, того и гляди, на немцев нарвешься, а то еще собаки в деревне шум поднимут. Идешь себе один как перст, то полем, то лесом, то через речку перебираешься вброд — дорогами-то нельзя, увидят… Кушать хочется… Один как перст, один-одинешенек…

— А что же вы ели-то? — спросил я, помолчав и осмыслив.

— Иногда местные жители накормят, когда уж мочи нет, а то — грибы, ягоды, яблоки в садах. Еще хорошо, время теплое было — как сейчас, август.

И дядько опять глубоко вздохнул.

— А днем что же?

— Днем спал. Нельзя днем идти — увидят. Найдешь кустик какой-нибудь погуще и от дороги подальше и — спишь себе… Веришь ли, иной раз забывал, что война идет, такая кругом благодать. Места-то у нас — сам знаешь, проезжал. Так и шел, сынку, чуть ли не месяц целый. А с тех пор так здесь и живу и — никуда…

Дядько горестно покачал головой, и усы его тоже покачались.

Да, волнующе все это было, что говорить. Вот оно — путешествие, вот великий смысл его. Даже во время войны, даже в таких невероятных условиях… Миг истины в мире, охваченном ненавистью и ложью. Маленький тихий пир во время большой, гремящей канонадой чумы.

— Может быть, зайдете ко мне? — сказал дядько вдруг. — Вечерком ко мне друг придет, посидим втроем, жинка ужин сготовит, горилка у меня есть…

Трогательное было предложение. Но так не хотелось его принимать. Жаль было огорчать дядьку, но я отказался.

— Простите меня, ради бога, — сказал. — Но не могу. Мне сегодня во что бы то ни стало до Новгорода-Северского добраться надо…

Сказал — и пожалел.

Столь же быстро, как в первый раз, произошла в дядькином лице перемена. Оно замкнулось, приняло прежнее лукавое, но теперь еще и чуть нахмуренное выражение, усы вздрогнули и независимо затопорщились. И уже совсем другим, отчужденным тоном, перейдя почему-то на «вы», дядько сказал: