Страница 53 из 60
А потом, осенью семьдесят седьмого, ему вдруг стало худо.
Он не подавал виду, быть может, и сам еще не признавался себе, что возвратилась давняя его беда. Наверное, болей пока не было, только необъяснимая слабость. Мы жили на сборах в Кисловодске, ему нужно было лететь в Белград на матч Спасского с Корчным, чтобы поглядеть живьем на игру и состояние нашего будущего соперника, и так ему не хотелось этого делать, отрываться от меня… Он еще не осознавал происходящее, а тело уже знало все, и томление близкого конца уже разливалось в нем и диктовало ему поведение.
Все же он слетал в Белград. Возвратился с жалобой: тамошняя острая еда не пошла впрок. В животе появились резкие боли. Врачи поставили диагноз: аппендицит, – и потребовали немедленную операцию, но Фурман категорически отказался. «Если соглашусь, чтоб меня резали, так только в Ленинграде».
Он улетел в Ленинград, там сделали анализы – рак… Оперировать было поздно, метастазы прорвали, как взрыв, и поразили его всего.
Но он еще надеялся пожить. Понимал, что в Багио путь ему уже заказан, но от подготовки к матчу его могла освободить только смерть. И он размышлял над динамикой развития вкусов Корчного, прикидывал, куда он должен прийти и как его там лучше встретить. При общении с этим неунывающим, скорым на юмор человеком невозможно было представить, что он непрерывно терпит ужасные боли. Говорят, он впервые попросил обезболивающий укол только за две недели до смерти. Но до последнего дня он не был никому обузой. Помню, как накануне моего отлета в Югославию, мы сидели на подоконнике, грелись на ярком февральском солнце, слушали заоконную капель и смеялись, вспоминая старые любимые анекдоты. Больше я живым его не видел.
А ровно через год не стало отца.
Опять в марте. Опять без меня.
Вот уже десять лет я не могу освободиться от мысли, что был косвенным виновником его смерти. Врачи меня уверяли, что это не так, что онкология – дело не одномоментное, что болезнь долго подспудно борется с организмом, и то, что мы узнаем потом – это всего лишь гонг: остался последний круг. Но я-то помню, что болезнь взорвалась в его теле в дни, когда я, проиграв Корчному почти подряд три партии, оказался в ситуации края. И хотя я знаю, что у меня миллионы болельщиков (и сейчас ежедневно почта приносит десятки писем), но такого, как он, второго не было и не будет. Мы жили с ним одной душой, и, когда мне было плохо, я знал, что точно такую же боль в эти минуты ощущает и он. В действии, в пылу драки, как известно, боль практически не ощущаешь, зато со стороны она кажется десятикратно острее. Я думаю, это сопереживание и сразило отца.
Я говорю это с такой уверенностью, поскольку и понимал, и чувствовал его всегда необычайно ясно. Всем лучшим, всем добрым, что во мне есть, я обязан ему. Мне всегда было достаточно одного взгляда, чтобы понять, что у него на душе. И ему, по-моему, тоже.
Ах, эта клиника, моя школа мужества и сострадания! Сколько раз сжималось мое сердце, когда я проходил этими, действительно, до боли знакомыми коридорами.
Опять был февраль, и опять я уезжал на турнир; только теперь – в ФРГ. Врачи меня уверяли, что отец еще крепок и вполне проживет до лета. Но камень с души эти слова не могли снять; наверное, я больше верил глазам отца, в которых читал близкий конец.
Но я заглушал это предчувствие словами, говорил ему: мы еще повоюем; а когда весной тебе станет получше, – непременно съездим в Златоуст, в родные места… Он поддакивал, поддерживал разговор, переводил его на мои дела и охотно смеялся моим вымученным шуткам.
В последний перед отлетом день мы погуляли довольно долго, потом к нему в бокс принесли обед, и я пробовал всю эту преснятину и посочувствовал ему: чего не претерпишь, ради здоровья… Потом я увидел, как усталость наваливается на него, и заставил его прилечь. Когда он закрывал глаза, лицо становилось серым и заострившимся.
Надо было уходить. Я ему сказал: ты держись, папа; я скоро вернусь, и вот увидишь – с теплом ты пойдешь на поправку. Он кивал, с трудом открывая глаза, и все держал, все не отпускал мою руку. Потом сказал: «Поезжай спокойно, я тебе обещаю держаться хорошо…» И только тогда его пальцы разжались.
Уже в дверях я еще раз оглянулся. Отец смотрел на меня большими расширившимися глазами. Он словно вбирал меня в себя. Он словно сливался со мной в последний раз.
Я понял, что он прощается. Прощается навсегда.
На турнире я успел сыграть четыре партии. Я каждый день помнил об отце, но вдруг что-то взяло меня за душу – я не то чтобы покой потерял – я места себе не находил, и наконец решился и позвонил врачам. Это был вечер 3 марта. Дежурный врач сказал: «Будет лучше, если вы сейчас прилетите в Ленинград». – «Что? Положение тяжелое?» – «Нет. Но будет лучше, если вы возвратитесь…»
Какие уж тут шахматы. Я объяснил организаторам турнира свои обстоятельства и сказал, что выбываю. К сожалению, на следующий день мне предстояла партия с Людеком Пахманом, и я наверняка знал, что он устроит из моего отъезда грязное политическое шоу. Так и случилось. Хотя его и предупредили, он явился в турнирный зал и демонстративно сел за столик и сидел за ним, пока не надоело, а потом кричал журналистам: вот что позволяет чемпион мира по отношению к нему, чешскому диссиденту. Но мне было все равно. Я все формальности решил мгновенно, попал на первый же самолет, мчался на такси из аэропорта прямо в больницу… но отца уже не застал в живых. И когда увидал людей, толпящихся у дверей его бокса, вдруг ощутил себя необычайно одиноким. Я остался совсем один…
Правда, слава Богу, жива моя мама, но огромная любовь ко мне мешает ей меня понимать. Мы тянемся друг к другу – и совершенно не можем быть вместе. А я по складу души семейный, коллективный, общественный человек. Мне почти необходимо, чтобы кто-то всегда был рядом. Прежде это был Фурман. Но, когда Семена Абрамовича не стало, его место (не в моей душе – в ней его место вечно, – но в моей жизни) стало вакантным. Я это не осознавал тогда; только впоследствии, анализируя ход событий, я понял, что именно подвигло меня на последующие действия. А тогда я просто решил, что пора обзавестись семьей. И женился на Ирине Куимовой.
Это не был скоропалительный брак. Я знал Ирину давно, почти пять лет, и год от году все больше убеждался, что она – именно тот человек, с которым я могу без опаски связать свою судьбу.
Почему я говорю «без опаски»?
Дело в том, что семья шахматного профессионала – это далеко не обычная семья. Постоянно разъезжая по турнирам, шахматист в общей сложности по полгода (а я – значительно больше) находится вне дома. Естественно, при этом разлаживается психологический контакт, исчезает потребность именно в этом человеке. И вторая не менее важная причина: эта семья постоянно испытывается на излом из-за стрессов, которые переживает шахматный профессионал. Когда он играет – это предельное напряжение, когда готовится к турниру – тоже все силы уходят на шахматы; наконец, когда терпит в турнире неудачу… Как бы он ни владел собой, это прорывается наружу; а ведь иногда и необходимо освободиться от накопившегося. И все эти нервные удары принимают на свое сердце жены шахматистов. Неудивительно, что не всякая захочет это терпеть.
Были и другие тонкости. Например, западные шахматисты часто ездят на турниры с женами. Организаторы смотрят на это спокойно, потому что обычно это не требует от них дополнительных расходов. Но наши спортивные чиновники, от которых и вовсе ничего не требовалось, этому препятствовали изо всех сил. Смысла в этом не было никакого, но они хотели показать свою власть, хотели подчеркнуть лишний раз, что шахматист – всего лишь беспомощная послушная фигура в их руках. Сейчас все иначе, сейчас и в этом вопросе мы подравнялись под западный стандарт, но я говорю о делах десятилетней давности, о годах застоя, когда даже чемпиона мира в любом мелком деле чиновники ставили в позу просителя. Значит, и для меня каждый выезд с женой превращался в целую проблему.