Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 18



В те летние дни 1994 года, когда я каждое утро садился за письменный стол, подобно простодушному неверующему, который опускается на колени, пытаясь поймать в западню веру, скука уже бродила вокруг меня. Вы хорошо представляете себе место, обстановку, мизансцену? Угадываете мое душевное состояние? Это было душное, спокойное лето со стоящим в зените солнцем, с бодрыми, но быстро увядающими рассветами: с каждым часом небо делалось все более свинцово-тяжелым, вечером разражаясь раскатами грома.

По опыту знаешь, что надо марать бумагу, если сидишь за письменным столом. В прошлом это выражение мне казалось совершенно убогим. Сегодня и день ото дня все чаще оно наводит меня на размышления: перед глазами вновь встают мои давние страницы; я представляю себе исчезнувшие, упрямо «вспаханные» листы иногда с ровными, иногда с ползущими вверх бороздками, и постепенно, по мере того как лист заполнялся, левое поле несколько расширялось с каждой строкой таким образом, что мой текст оказывался обрамленным неправильной формы четырехугольником, но заполненным — об этом я вспоминаю с тоской — чарующе изящными словами. Вместо этого отныне я был вынужден — и в то лето каждое утро мне казалось, что неловкость становится все заметнее, — не давать каждому слову соскальзывать в хаос. Все сводилось именно к тому, чтобы пачкать бумагу! Я оставлял на моем бледно-розовом листе следы птичьих лап, резкие, словно штрихи, нервные, на вид красивые знаки, которые, если приглядеться к ним внимательнее, оказывались лишенными смысла. И я все зачеркивал, начинал писать заново, упрощал свой рисунок, выписывая каждое слово буква за буквой — так калека спускается по лестнице со ступеньки на ступеньку, — до тех пор, пока не придавал букве форму буквы, слову — смысл слова. Четко ли я писал? Нет, неразборчиво. Все происходило так, словно у меня вместе с рукописью украли руку. Я упорствовал. Пусть будет что угодно, только не тупое ожидание. Липкое, искушающее, это ожидание засасывало и выматывало меня. Разве неподвижно застывший охотник, который надеется на то, что взлетит фазан или выбежит заяц, не ограничивается ожиданием? Это было слишком просто. Необходимо было поднимать дичь, травить тексты, подобно тому, как я вырывал из себя жалкие словесные каракули. Иногда казалось, что достаточно просто водить пером забавы ради. Но к развлечениям я не был расположен. Я вставал, снова садился, брал телефонную трубку — но кому звонить? Август месяц рассеял моих словоохотливых друзей. Они устали спрашивать меня, куда упорхнула ласточка. Даже время сиесты теперь продолжалось бесконечно. Лежа с упрямо закрытыми глазами, я не мог отогнать от себя образ моего письменного стола, который был завален бумажками, исчерканными дрожащими, никчемными каракулями.

В отрочестве я пережил самые томительные часы. Сороковые, тусклые годы, вторая половина майского дня в лицее, оцепенение, в которое нас погружало переваривание зачастую тяжелой пищи. Окна наших классов держали закрытыми, потому что не желали позволять, чтобы птицы своим свистом навевали нам мечты. Мы слышали стук прикладов о землю, доносившийся со двора, в котором проводили занятия ополченцы, занимавшие часть лицея. Это мог быть урок географии, английского или немецкого. Мы задыхались в наших пиджачках как у взрослых господ, в галстуках на шее, а обувью нам служили башмаки на деревянных подошвах, на всю жизнь наградившие нас наростами на ступнях, которые по вечерам я пытался удалять внушительного размера лезвием опасной бритвы «Опинель». Голова моя сонно покачивалась, зрение затуманивалось, слова учителя, превратившиеся в образы, видения, таяли на горизонте, словно мираж: я пересекал пустыню. Помню, что именно в те минуты я с беспощадной и с тех пор никогда не оставлявшей меня ясностью стал сознавать, как много я теряю часов и дней, которые из этих часов складываются, теряю кусок моей жизни, состоящий их тех дней, которые у меня крадут и крадут просто так.

Позднее этой кражей времени стали встречи, дискуссии, семинары, конгрессы, обмены мнениями, лекции, обсуждения, «круглые столы», дебаты, коллоквиумы, симпозиумы, декады, полностью избавиться от которых редко удается даже самому стойкому человеку. На этих говорильнях быстро начинаешь ненавидеть других и ненавидишь самого себя, как только раскроешь рот.

В то лето 1994 года, каждое утро, в семь часов — ибо на испытание я шел с поспешностью ранней пташки, — я отправлялся к себе в кабинет со страхом, не затаился ли там бесчувственный и насмешливый зверь. Скоро этот страх стал отравлять мне весь грядущий день. С этого дня на всю неделю я погружался в безумие, в глубине которого, разумеется, зияла пустота, оставленная кражей в отданной работе части моей жизни, а также безделье, на которое меня обрекли. Мои ежедневные короткие и вымученные абзацы парадоксальным образом заставляли меня убеждаться в том, что я действительно остался без-дела. У меня отняли надежду на творчество. Ее заменяла летаргия, постепенно отнимавшая остатки моего времени. Я погружался в ту, другую, скуку, что всегда деспотически влияет на мои поступки и скорее заслуживает называться — на выбор — нетерпением, раздражительностью, но вызывает у меня какую-то депрессивную подавленность, схожую с унынием скуки.

Мне трудно анализировать ту подавленность, то раздражение, которые обрушиваются на меня, как только замедляется течение жизни. Набившие оскомину манеры, притворная нежность, незваные гости, что засиживаются допоздна, докучные откровения, бестолковый собеседник — от всего этого у меня скоро появляются мурашки в ногах. Я не могу усидеть на месте. Я «грызу удила». У меня дрожат руки, вздрагивают ноги. Это яростное желание ускорять, сокращать все, что только возможно, странным образом связано с оцепенением, которое неразлучно со скукой. В одно и то же время можно быть остолбеневшим и нетерпеливым, изнемогающим от усталости и напряженным, и я тому живое доказательство. Самые неприятные желания вспылить охватывают меня в те минуты, когда внешне я кажусь невозмутимо спокойным. Среди самых тяжелых последствий возраста самое очевидное — это уменьшение подвижности. Походка, жесты, рефлексы утрачивают свою быстроту. К моему изумлению, это замедление не ослабляет нетерпеливого желания, чтобы все скорее заканчивалось, чтобы уходили гости, чтобы быстрее закруглялись обеды, чтобы фразы, написанные, если это необходимо, в телеграфном стиле, приобретали ту легкую задиристость, которую предполагает хороший стиль.



Взять, к примеру, отъезды. В то лето они стали моей страстью и моим шедевром. Движимый, наверно, желанием возвращаться домой охранять свое добро (хотя в этом я себе не признавался), я сумел удачно осуществить несколько безукоризненных исчезновений. Безукоризненных по стремительности и корректности. Уже не могло быть и речи о том, чтобы церемонно откланиваться и затягивать прощание, рассыпаясь в шаблонных любезностях. Стоило мне в гостях у друзей подать жене знак, как мы сразу вставали, совершенно готовые к отъезду, и исчезали, словно призрачные видения. До нас еще долетали чьи-то голоса, но нас уже и след простыл. Когда мотор был заведен, фары зажжены, я ликовал. Переключая одной рукой скорость, другой я расстегивал воротник и с потоком незлобных, произносимых вполголоса ругательств (к счастью, Сесиль к этому привыкла) избавлялся от злости и усталости, накопившихся за те три часа, что продолжался вечер.

У меня под видом работы украли время: я всеми способами пытался его вернуть.

Они кишат повсюду

Я рассказывал, почему меня, когда я давным-давно сидел в кафе на Енисейских полях, осенила догадка, что местом действия романа должно быть подземелье (не объясняются ли тропизмы Натали Саррот сходной догадкой?) — область истинной, скрытой, незримой власти. Мало кто из писателей осмеливается ее исследовать. Разумеется, подобную попытку предпринял Бальзак. В «Истории тринадцати» он даже открыл эту тему. Можно назвать Эжена Сю, Стендаля, Жюля Ромена, Арагона. В разное время все они были заворожены тем, что Нодье называл «социальной фантастикой». Но еще меньше писателей, которые пытались извлечь из этой темы глобальное объяснение общества. Романиста страстно увлекают несколько элитарных крыс, но он никогда не проявляет интереса к великой вселенской власти крыс, к тому, что они с незапамятных времен кишат повсюду. Иначе эту тему придется искать в шпионском романе, у великолепного Джона Ле Карре, или же в детективе — единственной мифологии того подпольного общества, которое построено ниже уровня или за пределами нашего; оттуда следят за нашим обществом, подкапываются под него, терроризируют, если это необходимо. Какая гордость звучит даже в названии подпольного общества: преступная среда! Значит, маргиналы, уголовники, бунтари находятся среди нас, в центре системы? Паразитируя на нас, они подражают нам во всем: в кодексах чести, системах обмена, баснословном богатстве, скором на расправу суде и культе героев. Вот почему это, может быть, единственная сфера, в которой романическое питается социальной реальностью, то есть реальностью власти: царят деньги, воры наложили лапу на системы экономики и политики. Но наши официально признанные романисты не любят копаться в том, что дурно пахнет, их смущает, что они знают плохо. Они проходят мимо тайн общества подобно тому, как я, будучи ребенком, проходил мимо помойки, задерживая дыхание, не желая видеть блестящие крысиные глазки, которые наблюдали за мной из темноты. Их, романистов, дело — это душа, все странное, нездоровое, рассудочное. Остальное они предоставляют фильмам серии Б и телесериалам, которые даже о фобиях нашего общества говорят больше, чем Творения с большой буквы. Надо признать, что в действительности есть много такого, что способно сделать смелых робкими. Эту действительность стряпают на тех кухнях, что внушают страх и — заставляют фантазировать. Сеть эта очень прочная. Клубы, группировки, банды, разные мафии, масонские ложи, олигархии, конгрегации, тайные общества карбонариев, кагуляры; кажется, что повсюду, с незапамятных времен, слышно, как они все грызут.