Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 16

Фет замолк. Всё-таки в железной душе его что-то дрогнуло тогда. В неприступной, невозмутимой, отдаленной от всего «личного» лирике проскользнуло несколько сдавленных признаний. «Жизнь пронеслась без явного следа…» Еще через несколько лет: «В душе, измученной годами…» И однажды, словно сорвавшись с запрета, – мстительные строки «вслед Некрасову, „лжепоэту, псевдопоэту“»: – «Молчи, поникни головою, как бы представ на Страшный Суд, когда случайно пред тобою любимца муз упомянут! На рынок! Там кричит желудок, там для стоокого слепца ценней грошовый твой рассудок безумной прихоти певца…»

Фета окружает молчание. Он целиком переключается на практику. В этом он преуспевает: из Степановки, горбом поднятой, переселяется в Воробьёвку, новое роскошное имение в Курской губернии. На шестом десятке он выбивается наконец в богачи и получает возможность, не заботясь о рублях, пропавших от нерадивости работников, и о пшенице, потравленной гусями, просто сидеть и писать. Он публикует публицистические статейки с подколами в адрес либералов, распустивших мужика, и уповает на твердую руку, которая навела бы в обществе порядок. Публикует и прозаические опыты. Издает переводы и комментарии. Штудирует Шопенгауэра, упрямо подводя философскую базу под ту теорию чистой красоты, которую начал исповедовать когда-то интуитивно и эмоционально. Но переводы и комментарии читаются вяло и кажутся делом академическим. Статейки воспринимаются как давно всем надоевшее консервативное толчение воды в ступе. Прозаические опыты объявляются ерундой и дребеденью, с которыми порядочному критику (цитирую Н. К. Михайловского) возиться просто скучно. «Наш маститый поэт» остается чуть ли не посмешищем. Высочайший указ, вернувший Фету потомственное дворянство и родовое имя Шеншина, воспринят иронически даже друзьями.

Друзей катастрофически мало. Владимир Соловьев и Николай Страхов, явившиеся с литературным общением в эти поздние годы, не могут заменить утерянных союзников молодости. Полонский – такой же старец, сам обломок крушения. Один сильный человек все эти годы духовно поддерживает Фета – Лев Толстой, но в конце концов и Толстой, устремленный к своим новым целям, начинает отходить и жалуется, что ему надоела фетова «болтовня» (а тот все не может выговориться); переписка, длившаяся несколько десятилетий, постепенно иссякает, и на седьмом десятке Фет с окончательной и непреложной ясностью обнаруживает вокруг себя то, что смутно грозило ему всю жизнь, – полное, зияющее, беспросветное духовное одиночество.

Так двадцать лет проходит.

За каменными стенами Воробьёвки, в записных тетрадях, в первозданном хаосе вариантов, в неизменном косноязычии младенческого, вечно наивного лепета тихо оседает и копится все эти годы то, ради чего Шеншин возводил свои стены, – копятся стихи Фета.

Меняется ли что-нибудь с годами в потаенном храме его лирики? Со стороны кажется, что нет. Закоснелый в консервативных убеждениях, раз навсегда выстроивший «воздушный замок» своей лирики, Фет считается воплощением редкостного упрямства: отрешённо трепещущий мир его поэзии, мир дуновений и шорохов, мир веяний вечности мало совместим и с меняющейся жизнью, да и с самой идеей перемены.

И вдруг, идя к концу, после многолетнего затвора, старик собирает свои старые и новые стихотворения и выпускает их в свет отдельной книжкой. То есть решается на то, на что не мог решиться двадцать лет.

Не мог решиться во времена своей зрелости, в эпоху, которую все-таки знал по живому литературному опыту. И решается – на закате жизни, в эпоху, которая встает сплошной загадкой.

«Кто не в состоянии броситься с седьмого этажа вниз головой… тот не лирик».

«Кто развернет мои стихи, увидит человека с помутившимися глазами, с безумными словами и пеной на устах, бегущего по камням и терновникам, в изорванном одеянии…»





«Поэт есть сумасшедший… лепечущий божественный вздор».

Бедноватая бумажная обложка со стандартной виньеткой. Несколько сот экземпляров. «Вечерние огни. Собрание неизданных стихотворений А. Фета. Москва, 1883 год».

Сборник рецензируют два главных – левых журнала: щедринские «Отечественные записки» и шелгуновское «Дело». Приговор однозначен – цветочная поэзия! Время этаких стихов прошло. Прошло навсегда. Прошло и быльем поросло! Заслуги Фета вообще весьма сомнительны. Амуниция у него грошовая, а амбиция производит комическое впечатление. Поскольку Фет ничего, кроме грез о пурпуре роз предложить не может, лучше бы ему помолчать…

Не вняв совету, Фет выпускает вторую книжку «Вечерних огней».

Критика её не замечает. Еще три года длится молчание: 1885, 1886, 1887. В самом конце 1887 года Фет выпускает третью книжку. Стихи перемежаются с переводами, стихи новые – со стихами старыми, забракованными когда-то Тургеневым. Но здесь – «Предисловие», полное ядовитых выпадов против «гражданственности» и «скорби». Предисловие тем более странное, что оно плохо согласуется со стихами, за ним следующими. А контраст знаменательный.

В «Предисловии» – запал и горячность, в стихах – замирание и стужа. Из-под сумеречных и предрассветных дуновений ледяным ветром сквозит снежная мгла, вымораживая живое; знобящая пустыня оковывает душу. Холодно, ясно, бело в стихах; застывшими призраками стоят обожженные за ночь георгины; в этой пустыне жизнь кажется сном, ложью, безумием. Лучше бы не родиться на свет – сумрак всё равно охватит, задушит, погасит. Отрешенная от будничности поэзия Фета начинает звучать мистерией духа, бредом плененного небожителя, предсмертным ознобом звездной души, против воли низвергнутой в этот мир. Запредельный, космический план лирики Фета встает с невиданной, окончательной ясностью.

Тютчев, как известно, сравнивал ясновидение Фета со своим пророчески слепым инстинктом. Языческой душе Фета и впрямь свойственно природное ясновидение. В молодости это была ясность сверкающего неба, морозная свежесть дыхания, телесная бодрость юного существа, чувственно переживающего радость жизни. Молодые стихотворения Фета оттеняют в этом смысле позднюю его лирику: эту старческую зоркость, отрешенное парение над бездной, содрогание духа, силящегося полюбить золотую тюрьму. Трагическим безумием входит в этот мир любовь, она не греет, а опаляет, сжигает – живым факелом загорается человек и бросается в ледяную стынь, чтобы погасить пылающее на нём платье, а ему ещё и кричат: «Давай огня!» – этот страшный образ, снова встающий из подсознания Фета, бросает зловещие блики на замерзающие в ознобе стихи. Придет время, и это причудливое сочетание будет осмыслено критикой как одно из самых ярких поэтических проявлений жизненной драмы великого лирика…

Драма эта заключается в том, что «чистая» духовность, увы, неосуществима: независимый, отлетающий от реальности дух в принципе невоплотим, он гибелен. Но гибелен и отказ от такой независимости. В повседневности это напряжение разрешается массой компромиссов, но гений – гений обречен идти до конца. Расплачиваться надо в любом случае: когда гордо оберегаешь независимость своей музы и когда ломаешь её гордость ради интересов людей. Всякий расплачивается по-своему, но ни один великий поэт не может избежать этой очной ставки гордого духа со своим практическим бессилием. Отсюда одиночество, веющее от последних стихов Пушкина. И ощущение шевелящегося под ногами хаоса в стихах Тютчева. И ужас Некрасова, который у двери гроба просит прощения у своей иссеченной, окровавленной музы… А Фет? Фет тихо истаивает, глядя в глаза пустоте, которую он очистил от всего злободневного.

…Последней зимой по рекомендации Софьи Андреевны Толстой к Фету является молодой военный; он пишет стихи и хочет поговорить с мастером. Назавтра военный записывает свои впечатления в дневнике: «Был вчера у старичка Фета… Он еще довольно бодр, но ужасно некрасив… а красный в буграх нос еще более увеличивает эту некрасивость. Он мне прочел наизусть несколько новых своих стихотворений, из которых три были посвящены амурным словоизлияниям. Сидевшая тут же жена его, подмигнув глазом, сказала мне: „Думали ли вы по фотографической карточке, что старец занимается любовными стишками?“ Действительно, комично было слышать, как Фет, шепелявя и с одышкой чуть не на каждом слове, описывает страсть, которая якобы живет в его груди. Казалось мне, что самому поэту немножко забавны эти упражнения, он словно усмехался, читая мне их».