Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 71

Варвара Михайловна наклонилась над кроватью Али, обхватила руками ее маленькое тельце, теплое и душистое, и с горячей любовью крепко, как только могла, прижала к себе.

– Что с тобой, моя дочечка? Что, моя славная? – спрашивала она, осыпая поцелуями шею, руки и ноги ребенка.

– Мама, я боюсь… темно, страшно… Бог на небе гремит… – жаловалась девочка, разом стихая и тесно прижимаясь к матери.

– Не бойся, не бойся, глупенькая. Я всегда с тобою, моя девочка, моя кошечка, моя звездочка.

Хочешь, я сама с тобой лягу? Хочешь? Ну вот так, видишь, какая ты умница…

Она долго говорила ей нежные, простые фразы. Девочка перестала плакать и только изредка нервно, прерывисто вздыхала. Наконец она успокоилась совсем и заснула, слушая ласковые, баюкающие слова.

Варвара Михайловна долго еще называла заснувшую дочь нежными именами, между тем как из глаз ее лились чистые, радостные слезы, – первые слезы выздоровевшего от тяжелой болезни человека.

Гроза разразилась, и дождь освежил томящуюся землю.

Страшная минута прошла.

Безумие

«…Весь день я хожу унылый, обессиленный, сгорбленный. Суета и шум болезненно бьют по моим опустившимся нервам, дневной свет режет мои слабые глаза.

Работа мне опротивела, и я уже давно не прикасаюсь к кисти, – с того самого времени, когда мне была за моих «Вакханок» присуждена золотая медаль. Начатые картины висят на стенах и на мольбертах, покрытые паутиной. О! Если бы мне удалось передать на полотне то, что уже давно овладело моими грезами и снами! Мне кажется, что если бы кто-нибудь сумел всю мощь, все напряжение таланта вылить в одном произведении, – он навеки обессмертил бы свое имя. Но возможно ли это для человека?..

Длинный, скучный день проходит, вечерние тени сгущаются, и мной овладевает странная, давно знакомая тревога… Я опускаю занавеси, зажигаю свечу и жду сна.

И каждый раз, когда я засыпаю, меня посещает одно и то же видение. В комнату мою входит женщина в белой длинной одежде, – в такой одежде, какую носили женщины Греции и Рима. Руки ее бессильно падают вдоль боков, голова поникла… Лицо ее страшно бледно, длинные черные ресницы опущены, вся она кажется сотканной из того тумана, который поднимается по ночам от гнилых болот, но губы необычайно ярки и чувственны. Странная женщина медленно подходит ко мне, ложится со мною рядом и обнимает меня… Я холодею в ее объятиях, но ее страшные губы жгут меня. Я чувствую, что с каждым поцелуем она пьет мою жизнь медленными глотками… Это дьявольское, мучительное блаженство продолжается до самого утра, до тех пор, пока в изнеможении я не забываюсь тяжелым сном без всяких образов и видений…

Приходит утро, и опять тянется скучный, серый день… Я с ужасом думаю о наступающей ночи и в то же время с нетерпением жажду ее. И все время мне кажется, что около меня незримо витает милый, странный, таинственный и туманный образ.

Приходит ночь и с нею – то же видение…

Чем это кончится? Я ослабел, грудь моя ноет, я чувствую, что оргические ночи понемногу истощают мою жизнь…

Может быть, я скоро умру или сойду с ума? Но раньше этого мне все-таки хотелось бы перенести на полотно то, что меня мучит…»

На этом кончается дневник художника. Его картина была выставлена на последней передвижной выставке. Она изображала женщину в белой греческой одежде. Фигура, руки, плечи, складки полотна, казалось, были написаны ученической кистью, полинялыми, затхлыми красками. Критики единогласно признали картину неудовлетворительным подражанием импрессионистам, но между тем и они и публика простаивали перед ней много минут в немом изумлении. Вся сила картины сосредоточилась в лице. Это странное, бледное лицо с опущенными ресницами, из-под которых вот-вот готовы были выглянуть пламенные, греховные глаза, это лицо с пунцовыми губами вампира неотразимой силой приковывало к себе внимание всех посещавших выставку.



Р. S. Картина куплена известным московским меценатом за шесть тысяч рублей. На эти деньги автор содержится друзьями в привилегированном заведении для душевнобольных.

Телеграфист

Зима. Поздняя ночь. Я сижу на казенном клеенчатом диване в телеграфной комнате захолустной пограничной станции. Мне дремлется. Тихо, точно в лесу. Я слышу, как шумит кровь у меня в ушах, а четкое постукивание аппарата напоминает мне о невидимом дятле, который где-то высоко надо мною упорно долбит сосновый ствол.

Напротив меня согнулся над желтым блестящим ясеневым столиком дежурный телеграфист Саша Врублевский. Тень, падающая от зеленого абажура лампы, разрезывает его лицо пополам: верх в тени, но тем ярче освещены кончик носа, крупные суровые губы и острый бритый подбородок, выходящий из отложного белого воротника.

С большим трудом я различаю глубокие глазные впадины и внутри их опущенные выпуклые веки, придающие всему лицу, так хорошо знакомому, некрасивому, милому, скуластому лицу, то выражение важного покоя, которое мы видим только у мертвых.

Саша Врублевский горбат. Я знаю только две породы горбатых людей. Одни – и это большинство – высокомерны, сладострастны, злобны, подозрительны, мстивы, скупы и жадны. Другие же, немногие, а в особенности Саша Врублевский, кажутся мне лучшими брильянтами в венце истинного христианства. Когда я беру в свои руки их слабые, нежные, чуткие и беспомощные ручки, у меня в сердце такое чувство, точно ко мне ласкается больной ребенок. И когда я думаю о Сашиной душе, она мне представляется чем-то вроде большой прекрасной бабочки, – такой трепетной, робкой и нежной, что малейшее грубое прикосновение сомнет и оскорбит красоту ее крыльев. Он кроток, бессребреник, ко всему живому благожелателен и ни о ком ни разу не отозвался дурно. Иногда он говорит мне с ласковой, чуть-чуть укоризненной насмешкой:

– Несправедливые вы люди, господа писатели. Как только у вас в романе или повести появится телеграфист, – так непременно какой-то олух Царя Небесного, станционный хлыщ, что-то вроде интендантского[65] писаря. Поет под гитару лакейские романсы, крутит усы и стреляет глазами в дам из первого класса. Ей-богу же, милочка, такой тип перевелся пятьдесят лет тому назад. Надо следить за жизнью. Вспомните-ка, как мы выдержали почтово-телеграфную забастовку, а ведь у нас большинство – многосемейные. Знаете, милочка, бедность-то везде плодуща, а жалованье наше – гроши. И если вышвырнут тебя из телеграфа с волчьим паспортом – куда пойдешь? Так-то, милочка. Мне сравнительно легко тогда было, я три языка знаю иностранных, в случае чего не пропал бы. А другие, милочка, прямо несли на это дело свои головы и потроха.

Никогда ему не изменяет его светлое, терпеливое, чуть приукрашенное мягкой улыбкой благодушие. Вот и сейчас: у него висит на ленте очень важная, срочная, едва ли не шифрованная телеграмма из-за границы, а он уже больше четверти часа никак не может ее отправить, и все из-за того, что главная передаточная станция занята с одной из промежуточных самым горячим флиртом. Телеграфист с передаточной загадал барышне с промежуточной какое-то слово, начинающееся на букву «л», и – такой насмешник! – стучит и стучит все одни и те же знаки:

…—… —… —… —…

Но барышня никак не может отгадать этого трудного слова. Она пробует «лампу, лошадь, лук, лагери, лимон, лихорадку».

– Лихорадка – похоже, но не то, – издевается передаточная станция.

«Лира, лава, лак, луна, лебедь», – мучается недогадливая барышня.

Тогда Врублевский, которому надоело ждать, считает нужным вмешаться.

– Барышня, подайте ему – «люблю» – и освободите линию: срочная.

– Подождут, – легкомысленно возражают с передаточной.

Но Врублевский делает развязному телеграфисту строгое замечание и через минуту, не глядя на ленту, уже ловит привычным слухом покаянный ответ:

65

Интендантство – военная организация, ведавшая снабжением войск.