Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 11

Оршвир, свистнув, отослал ее прочь. Она бесшумно удалилась. Потом знаком пригласил меня приблизиться и сесть. Утро делало его не таким безобразным, как обычно, словно сон разгладил ему кожу и отретушировал все ее изъяны. Он был еще в кальсонах. Кожаный ремень на его талии дожидался брюк, которые ему предстояло поддерживать. Мэр набросил на плечи пальто из козьей шерсти и уже нахлобучил свою шапку из выдры. Над стоявшей перед ним большой тарелкой с яичницей и салом поднимался легкий парок. Оршвир ел медленно, время от времени отрезая себе ломти пеклеванного хлеба.

Он налил мне стакан вина, посмотрел на меня, не проявив ни малейшего удивления, и сказал просто: «Ну, как дела?» Потом, не дожидаясь моего ответа, стал аккуратно нарезать на правильные кусочки последний ломоть сала, толстый, сделавшийся почти прозрачным от обжарки и таявший на тарелке, как тает слезами тело свечи. Я смотрел, как он это делает, точнее, смотрел на его нож, которым в это утро он орудовал самым естественным образом, но который накануне вечером наверняка несколько раз вонзился в тело Андерера.

Мне всегда было трудно говорить и высказывать свои сокровенные мысли. Я предпочитаю писать, мне тогда кажется, что слова лучше меня слушаются, клюют у меня с рук, словно маленькие птички, и я делаю с ними все, что захочу, но стоит мне попытаться собрать их с помощью голоса, как они разлетаются. И война ничего тут не изменила. Наоборот, сделала меня еще более молчаливым. Я видел в лагере, как можно использовать слова и что можно от них требовать. Впрочем, прежде я еще читал книги, особенно поэзию. Вкус к ней привил мне профессор Нёзель во времена моей учебы в Столице, и он остался у меня чем-то вроде приятной причуды. Уходя обследовать местность, я никогда не забывал положить в карман сборник стихов, и часто, когда вокруг меня разворачивалось великое зрелище гор, взбиравшихся вверх по склонам лесов и похожих на шахматные клетки пастбищ, а за всем этим словно наблюдало небо, довольное своим бесконечным потягиванием, я читал вслух стихи и даже перечитывал, когда чувствовал, что они порождают во мне некий приятный гул, словно эхо всего того смутного, что теснилось в глубине моей души, но что мне самому не удавалось выразить.

Вернувшись из лагеря, я сунул все книги со стихами в печку и сжег. Смотрел, как в пламени коробятся слова, потом фразы, потом страницы. Дым, поднимавшийся от горящих стихов, был ни лучше, ни благороднее, ни краше, чем любой другой дым. В нем не было ничего особенного. Позже я узнал, что Нёзель был арестован во время первых облав в числе многих других профессоров и людей, чьим ремеслом было знать мир и объяснять его. Вскоре после этого он умер в лагере, похожем на мой, похожем на сотни других лагерей, которые почти повсеместно вырастали по ту сторону границы, как ядовитые цветы. Для того чтобы выжить, поэзия оказалась совершенно бесполезной. Быть может, она даже ускорила его агонию. Тысячи стихов, на латыни, на греческом и на других языках, которые он хранил в своей памяти как величайшее сокровище, ничем ему не помогли. Наверняка в противоположность мне он не согласился изображать собаку. Да, наверняка так и было. Поэзия не знает собак. Она их игнорирует.

Оршвир вытер тарелку кусочком хлеба.

– Бродек, Бродек… Я же прекрасно вижу, что ты плохо спал, – начал он мягко, тоном невысказанного упрека. – Видишь ли, я тоже плохо сплю, уже давно, да, довольно давно… А раньше мне вообще не удавалось сомкнуть глаз. Но сегодня ночью мне словно снова было лет шесть-семь. Только положил голову на подушку и через три секунды заснул…

День уже совсем занялся, и его белый свет, проникая в кухню косыми лучами, заливал пол, вымощенный ярко-красной плиткой. Уже доносились звуки с фермы, голоса животных, работников, скрип осей, какие-то непонятные удары и обрывки разговоров.

– Я хочу видеть тело.

Я произнес эту фразу, не отдавая себе отчета. Она вырвалась почти сама по себе, и я позволил ей это. Что, казалось, удивило и огорчило Оршвира. Его лицо в мгновение ока изменилось. Захлопнулось, словно раковина, в которую упала пара капель уксуса. Его черты вдруг снова приобрели все свое безобразие. Он приподнял шапку, почесал себе макушку, встал, повернулся ко мне спиной и направился к одному из окон, перед которым остановился как вкопанный.

– Зачем тебе это, Бродек? Тебе мало было мертвецов на войне? И разве не все мертвецы одинаковы? Ты должен рассказывать о событиях. Не должен ничего забывать, но и добавлять ненужные детали, которые отвлекут тебя в сторону, не стоит. Иначе ты рискуешь потерять читателя и даже раздражить его, ведь не забывай, тебя будут читать, Бродек, причем люди, которые занимают очень важные должности в S. Да, тебя будут читать, хотя я чувствую, что ты в этом сомневаешься…





Оршвир обернулся и окинул меня взглядом с головы до ног.

– Я тебя уважаю, Бродек, но должен предостеречь тебя, как мэр и как… пожалуйста, не сбивайся с пути, не ищи то, чего нет или уже нет.

Он распрямил свой большой костяк и, зевая, потянулся, подняв свои громадные ручищи к потолку.

– Пойдем-ка со мной, покажу тебе кое-что.

Он был выше меня на целую голову. Из кухни мы пошли длинным коридором, змеившимся через весь дом. У меня было впечатление, что мы никогда из него не выйдем. Он ошеломлял, отнимал всякую уверенность. Я знал, что дом Оршвира велик, но никогда и подумать не мог, что это до такой степени лабиринт.

Эта старинная, неоднократно перекроенная постройка свидетельствовала о времени, которое не заботилось ни о прямизне, ни о логике. Диодем утверждал, что ее первоначальным стенам больше четырех веков и что он нашел в архиве акт, свидетельствовавший, что тут осенью 1567 года останавливался император, направляясь к рубежам Каринтии навстречу турецкому султану. Я шел за Оршвиром, который быстро шагал, приводя в движение немалое количество воздуха. Я чувствовал, как меня обволакивает его запах, а от него пахло кожей, ночью, жареным салом, щетиной и нечистым телом. Мы никого не встретили. Иногда поднимались на несколько ступеней или спускались. Мне было бы трудно сказать, сколько времени это длилось, несколько минут или несколько часов, настолько в этом коридоре терялись ориентиры пространства и времени. Наконец Оршвир остановился перед большой дверью, обитой позеленевшей медью и квадратными гвоздями, и открыл ее. Меня ослепил молочно-белый свет. Понадобилось побыть мгновение в темноте за закрытыми веками, чтобы снова вернуться к дню. И увидеть.

Мы были в задней части дома, которую я никогда не видел, разве что издали, когда поднимался на гребни окрестных гор. Я знал, что именно здесь обреталось главное богатство мэра, а до него – его отца и деда. Розовое и шумное богатство, проводившее свое время, валяясь в грязи. Хрюкающее богатство, в течение дня производившее дьявольский шум.

Золотом Оршвиров были свиньи. На протяжении многих поколений семья жила и богатела на свином сале. Других, столь же значительных свиноводов не было на полсотни километров вокруг. Каждое утро усадьбу покидали многие повозки, увозя к окрестным деревням, рынкам и мясникам туши забитых животных или живых, напуганных и хрюкающих, которые готовились ими стать. Это был весьма упорядоченный хоровод, который даже войне не удалось нарушить. Едят ведь и во время войны. Некоторые, во всяком случае.

Когда, через три месяца после начала войны, после этого долгого момента ошеломляющей тишины, когда каждый смотрел на восток, напрягая слух, чтобы услышать стук сапог еще невидимых Fratergekeime – так у нас называют тех, кто снова явился сеять здесь смерть и пепел, людей, превративших меня в животное, людей, похожих на нас, которых я хорошо знал, поскольку два года учился в их столице, людей, с которыми мы часто виделись, потому что они часто приезжали к нам ради коммерции и ярмарок и говорили на языке, кровно родственном нашему, который мы понимали без труда, – так вот, когда пограничные посты были сметены, как бумажные цветы дыханием ребенка, Оршвира это ничуть не побеспокоило: он, как и прежде, продолжал разводить свиней, продавать их, есть. Его дверь осталась незапятнанной. На ней не появилось никакого похабного знака. А тем, кто маршировал по нашим улицам, как победители, и все же был ответственен за дурацкую смерть его сыновей, он без сожалений уступил самых жирных своих свиней за серебряные, наверняка где-то украденные монеты, которые они пригоршнями доставали из карманов.