Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 38



– Совсем-совсем тепленький! Пусть девочка скушает и будет здорова!

Папа не позволяет, чтобы около Юльки скоплялось много людей с улицы. Но, когда Томашовой надо отлучиться, кто-нибудь вместо нее сидит около Юльки. Как-то прихожу – Томашовой нет, а около Юлькиного топчана сидит… Вот так встреча! Мой «рыжий вор», тот самый, что вырывал у меня из рук картинки, называя меня «мармазель», и шипел: «Отдай, дура, портмонет!»

На этот раз я его не пугаюсь. Он сидит около Юльки, глядя на ее истаявшее лицо, и с огорчением качает головой. Я сажусь на другой ящик. И вдруг «рыжий вор» обращается ко мне:

– Говорила мне Юлька – спугались вы меня… А ведь это я тогда для смеху! Вот ей-богу, честное слово!

Я молчу. Хороший «смех»!

– Меня в тот день с фабрики прогнали. Без работы остался… Ну, выпил, конечно. И баловался на улице… А я портмонетов ни у кого не отнимаю. Ей-богу, вот вам крест!

Он оглядывает меня очень добродушно с ног до головы и добавляет:

– Да и откудова у вас будет он, тот портмонет! Ведь вы ж еще не человек, а жабка (лягушонок)…

Я оскорбленно соплю носом. Приятно это слышать, что ты лягушонок? Но я пересиливаю обиду.

– А теперь, – спрашиваю я, – вы работу получили?

– Ну, а як же! – смеется рыжий. – Каждый вечер на балу у генерал-губернатора краковяк танцую! Бывает, конечно, что и у полицмейстера, но только не ниже!.. Кулак приглашает, на коленях просит – не иду!

И вдруг он становится серьезным и говорит невесело:

– Где ее возьмешь, работу? Первое мая на носу – хозяева вовсе с ума посходили: всех добрых хлопцев – геть за ворота!

Мы молчим. Я думаю. «Сегодня же спрошу у папы – или лучше у Павла Григорьевича, – почему, когда первое мая на носу, хозяева сходят с ума и гонят всех добрых хлопцев «геть за ворота».

А рыжий уже мечтает вслух:

– Мне бы такая работа в охоту: зубным врачом! Ух, пересчитал бы я городовому Кулаку все зубы, до единого! Чтоб он, как старая бабулька, корку хлебную сосал, а разжевать не мог! Мня, мня… Пя, пя, пя…

Рыжий смеется. И я смеюсь. Ох, хорошо бы, чтоб кто-нибудь отплатил городовому Кулаку за все его издевательства над людьми!

– А хозяину моему, – мечтает рыжий, – вырвал бы я зубы изо рта и пересадил бы те зубы ему на спину. Смеху бы! А?

Неожиданно, словно разбуженная нашим разговором, приходит в себя Юлька.

– Ваць… – узнает она рыжего.

И Ваць радуется этому, как ребенок.

– Юлька!.. – Он гладит ее руку, и рядом с его здоровенной ручищей Юлькина ручонка – как обезьянья лапка. – Я зубной врач, Юленька…

Но Юлька уже снова не узнает и не слышит.

По лестнице быстро спускается Томашова.

– Спасибо, Вацек, что посидел тут. Теперь ступай. Скоро придет доктор, он не велит, чтоб тут много народу толкалось…

И Вацек покорно убирается восвояси.

Однако приходит не папа, а совсем новый для меня человек. Немолодой, с проседью, с очень рябым лицом. От папы я знаю, что, если людям не «прибивают оспу», они заболевают страшной болезнью. Очень многие умирают от этой болезни, а кто и выживает, остается чаще всего изуродованным: лицо все в светлых дырочках, как губка. Эти дырочки остаются навсегда, до самой смерти, свести их нельзя ничем. Про рябого человека, сказал мне папа, в народе говорят, что у него на лице черт горох молотил.

Пришедший к Томашовой рябой человек одет чисто, аккуратно подстрижен… У него большие, добрые руки, вызывающие доверие.

– Добрый день, Анеля Ивановна! – говорит он Томашовой.

Томашова отвечает не сразу.

– Как же вы меня нашли, Степан Антонович? – спрашивает она очень тихо.

– Искал, Анеля Ивановна… Может, и не стал бы я вам надоедать, да вот прослышал, с Юленькой беда… Надо же такому приключиться!

И Степан Антонович смотрит на Юльку с таким искренним огорчением, что я уже не замечаю уродливых оспин на его лице – оно кажется мне очень красивым!

Томашова подходит к Степану Антоновичу, смотрит на него синими глазами.



– Беда какая… беда… – И, прислонившись к его плечу, она горько всхлипывает.

– Анеля Ивановна, голубушка моя… Может, надо чего-нибудь? Так я… господи, вы только скажите!

Но Томашова уже снова овладела собой:

– Ничего не надо, Степан Антонович. Идите себе, сейчас доктор придет, идите!

– Может, денег? На лекарства.

– Доктор приносит лекарства… Идите себе!

– Ну, а приходить? Хоть наведываться можно мне?

– Можно…

Степан Антонович быстро уходит, почему-то словно обрадованный.

И сразу же после его ухода в погреб спускаются папа, Павел Григорьевич, а за ними обоими, кряхтя, ковыляет по ступенькам старичок, военный доктор Иван Константинович Рогов.

– Не лестница, – ворчит он, – цирк! Упражнение на турнике!..

Ивана Константиновича я знаю, он бывает у нас дома. Он – друг моего покойного дедушки.

Иван Константинович – низенький и очень толстый. Одна-две пуговицы на его военном сюртуке всегда расстегнуты. Как-то я спросила:

– Иван Константинович, почему у вас две пуговицы на сюртуке расстегнуты?

– Пузо не позволяет… – вздохнул Иван Константинович. – Тесно!

Мама сделала мне страшные глаза и предложила идти к моим игрушкам. Но Иван Константинович Рогов за меня заступился:

– Зачем такую распрекрасную девицу гоните, Елена Семеновна, милая вы душа? Правильно ребенок замечает: у военного человека, что́ сюртук, что́ китель, что́ мундир – все должно быть застегнуто! На все пуговицы! Но вот пузо мое от тесноты страдает… Так уж у добрых людей я своему пузу поблажку даю…

Папа показывает:

– Вот, Иван Константинович, это наша больная. А это ее мать.

– Что ж, – посмотрим вашу больную, – говорит Иван Константинович Рогов.

Но в эту минуту в погреб начинает спускаться еще один человек. Это ксендз Недзвецкий. Я его хорошо знаю в лицо. Юзефа много раз с восторженным уважением показывала мне его и на улице и в костеле. Ксендз Недзвецкий очень красив, он, как в книгах пишут, «картинно красив». Высокий, стройный, как крепкое дерево, серебряная голова, гордо откинутая назад, резко выделяется на фоне черной сутаны. Большие серые глаза, пронзительные и недобрые, как у Бога, нарисованного в молитвеннике фрейлейн Цецильхен. На очень белой левой руке ксендза намотаны четки. Правой рукой он иногда дотрагивается до креста на своей груди.

Ксендз Недзвецкий останавливается на середине лестницы и сверху вниз оглядывает властным взглядом всех находящихся в погребе.

– Да славится Иисус Христос!.. – говорит он звучным голосом.

На это откликается одна только Томашова.

– Во веки веков… аминь… – говорит она тихо.

Папа, доктор Рогов и Павел Григорьевич молчат.

– Кто эти люди? – показывает на них ксендз, обращаясь к Томашовой.

– Про́ше ксендза… – шелестит Томашова. – Это доктора. Они лечат мою дочку…

Позади ксендза Недзвецкого виден до половины туловища еще один человек. Он в торжественном облачении – в стихаре, из-под которого видны спускающиеся по ступенькам ноги в заплатанных сапогах. Это причетник с колокольчиком и дарохранительницей.

Ксендз Недзвецкий спускается с двух последних ступенек лестницы и идет прямо на папу, доктора Рогова и Павла Григорьевича. Он идет так решительно и твердо, как человек, привыкший к тому, чтобы все перед ним расступались. Но даже маленький, толстенький Иван Константинович не только не отступает перед ксендзом, но решительным движением застегивает две заветные пуговицы на своем сюртуке и смотрит на ксендза почти воинственно. О папе и Павле Григорьевиче и говорить нечего – они словно не замечают надвигающегося на них ксендза.

Откинув назад серебряную голову и гневно раздувая ноздри, ксендз Недзвецкий говорит по-польски:

– Я пришел, чтобы причастить, исповедовать умирающую девочку и напутствовать ее в иной мир. Прошу пропустить к ней святые дары!

Услыхав слова «умирающую девочку», «напутствовать ее в иной мир», Томашова начинает судорожно ловить ртом воздух, словно вытащенная из воды рыба. Павел Григорьевич поддерживает зашатавшуюся Томашову.