Страница 86 из 90
Полеты должны были продолжаться три или четыре дня, но существовало одно «если» — если позволит погода.
Был очень хорошо виден лес. С большой высоты лес кажется зеленым контуром причудливых и все-таки почти всегда геометрически правильных очертаний; когда он очень велик, когда это тайга — она представляется какой-то безжизненной стихией, как и само небо; лес же вблизи — это опушки и отдельные деревья. С вертолета лес был виден и вдали и вблизи, жизнь его открывалась взгляду, ничего не утаивая… Среди кудрявого кедрача давно-давно когда-то появилась одна лиственница, и она обсеменила вокруг себя поляну, а теперь можно было различить и эту материнскую лиственницу, и молодую поросль, распространившуюся в направлении господствующих ветров, и те кедры, которые лиственницей уже начали угнетаться. Большая гарь оставалась слева, по гари и по ветролому, который образовался, потому что ветер валит наземь прежде всего мертвые деревья — буйно разросся папоротник. Вблизи ручья лес выглядел погуще и позеленее, на середине склонов деревья были словно стандартные, одно к одному, на вершины взбирались одиночки.
Все было видно: где лиственница теснит кедр, где — кедр лиственницу; где в тени таится ель, чтобы потом, набрав сил, все вокруг заглушить; где пролегает маралья тропа и сам рогатый марал вошел в густой куст и думает, будто никто на свете его не видит… Так четко были видны отдельные деревья, что на ветвях легко различались бусинки шишек…
Был виден среди толпы деревьев огромный тысячелетний кедр.
Он стоял, развесив ветви, под которыми курился сизый, чуть заметный и таинственный дымок, занявшийся от сока деревьев, трав и мхов.
Показалось, будто этот кедр уже встречался ему нынче не однажды — то вот так же в глубине леса, то над пропастью, то на открытом склоне…
Лес цвел дневным осенним цветом.
Когда цветут цветы, они вспыхивают яркими лепестками и вскоре угасают. Лес цветет всегда, преображаясь столько раз, сколько раз над ним восходит и заходит солнце, сколько раз над ним проплывают облака, сколько раз освещают его луна и звезды.
Он цветет не только сам по себе, но и красками всего окружающего мира, — в нем оттенки трав и туманов, облаков, озер и рек, а если где-то на лес набегает степь, он впитывает и степные оттенки. Уже закатится солнце, земля погрузится в сумерки, а лес все еще вершинами своими ловит в высоте солнечные блики. Иногда одна какая-то вершина вдруг привлечет к себе яркий луч и сияет долго-долго, и по стволу ее, едва не достигая почерневшей уже земли, струится почти дневное солнце.
Очень прост цвет леса. Неярок. Незаметен. Но когда Рязанцев произносил слово «цвет», он всегда вспоминал другое — «лес».
Машину вел совсем еще молодой пилот, почти мальчик.
Он чувствовал себя в кабине как дома — повесил позади себя фуражку с серебристой эмблемой, расстегнул воротник, распечатал пачку сигарет и положил ее в карман так, чтобы в любой момент можно было вытянуть сигаретку.
Слева от Рязанцева сидел Иващенко — пожилой, видавший виды лесоустроитель. Он был молчалив…
Пролетели над лагерем высокогорного отряда.
Там были Вершинин-старший, Владимирогорский и Полина. Полина стояла, подняв голову и заслонясь ладонью от солнечных лучей, которые очень ярко освещали ее руку. Она была в платочке, в красном свитере, в темных шароварах и в сапогах. В уменьшенном виде и в каких-то общих своих чертах она никогда еще перед Рязанцевым не возникала, тем не менее он узнал бы ее и среди тысяч женщин в красных свитерах.
Специально для Вершинина-старшего сделали круг и сбросили вымпел: «Все в порядке. Летим на задание».
Вершинин вымпел поднял, прочитал и помахал руками крест-накрест. Он всегда утверждал, что назубок знает простейшую морскую сигнализацию.
Вид сверху на лагерь, трогательно маленький, затерявшийся среди лесов и гор, в котором, однако, все было как всегда и как должно быть: палатки, крохотное кострище, от которого слегка тянуло прозрачным дымком, блестящая на солнце утварь — ведра и миски, примятая трава, тропинка к ручью, — еще раз и еще больше приблизил Рязанцева к земле, но только не к маленькому ее островку, видимому с высоты человеческого роста, а к земле с ее протяжением и пространством, в котором легко и как-то естественно двигаешься, отмечая в поле своего зрения лагерь, сразу несколько вершин, хребтов и рек и ту даль, которой земля не торопясь развертывается тебе навстречу.
Эта готовность земли открываться человеку неизменно вызывала у Рязанцева возбуждение, желание двигаться все дальше и дальше, и еще возникало при этом какое-то нетерпение, потому что все увиденное представлялось не главным, главное же как будто оставалось за горизонтом. «А вдруг так и не увидишь это главное? Никогда?»
Рязанцев мысленно спросил себя: «Возраст, что ли?» И пока летели к высоте 1406,6, откуда предстояло корректировать аэрофотоплан, он все больше убеждался, что это — возраст. Не только его собственный, но и возраст того времени, в котором он жил…
Легко судить прошлое — упрекать его или завидовать его простоте…
В начале века томский профессор Василий Васильевич Сапожников с одним-двумя студентами, а иногда только в сопровождении своей дочери Наденьки, навьючив лошадок и наняв проводника, из года в год кочевал по Горному Алтаю, и все, что видел вокруг и что он записывал в путевой дневник — названия сел, рек, перевалов, трав, минералов, — все это становилось наукой, все составляло капитальные труды «Пути по Русскому Алтаю», «Монгольский Алтай» — все звучало лирической и гордой песней первооткрывателя.
«…Дни, полные напряженной работы, — записывал Сапожников, — сопровождаемые новыми открытиями, чувствуются не даром прожитыми. Несмотря на крайнее физическое утомление, где-то глубоко живет и радуется существованию другой, бодрый и неуставший человек. Эту здоровую радость бытия в исследовании завещаю моим друзьям и ученикам».
Еще мальчишкой, вместе с Василием Черновым и Сеней Свиридовым, мечтая о путешествии на Алтай, к таинственному населенному пункту Усть-Чара, Рязанцев побывал на заседании местного географического общества, где читались страницы из дневников Сапожникова. Значительно позже он прочел его труды. Страницу за страницей, книгу за книгой.
И когда он прочел все, он увидел, что науки в том смысле, в котором он ее нынче понимал, в этих книгах не было совершенно. Было что-то похожее на песню казаха-пастуха: «Еду на белом коне, по правую руку вижу голубую сопку, по левую вижу зеленую траву, а впереди ничего не вижу — там солнце ярко светит…»
Вот когда Рязанцев понял трудности проторенных дорог и даже позавидовал тем еще недавним годам, в которые так просто можно было стать первооткрывателем!.. Понял, что прошло время, когда в поисках Индии можно было открыть Америку, а географию петь так же, как поют свои песни пастухи-казахи.
В словах Сапожникова по-прежнему был для него призыв, но еще больше сомнений: какой же нынче должна быть география?
Как будто и нельзя уже было первооткрывать землю, а между тем разве вся она была теперь известна и понятна?
Еще в школе география стала для Рязанцева целью, и, как всякая цель, она была ясной, сияющей, а главное — единственной.
Он повзрослел, а география как будто так и осталась в школьном возрасте — существовала как предмет, изучение которого заканчивается в девятом классе.
Прямо из девятого класса она вступала в жизнь.
А как жизнь с ней обходилась? Дробила ее на части — на геологию, гидрологию, геоботанику, климатологию — и каждую часть приспосабливала к задачам сегодняшнего дня, каждой в отдельности позволяла достигнуть некоторых успехов, а в завтра Земли — цельной и нераздельной — география заглядывала редкоредко.
Тем самым жизнь как бы изменяла самой себе, по только с помощью науки, с помощью любимой Рязанцевым географии.
Химия проникала в физику, а физика — в химию. Эти науки нашли достаточно сил и здравого смысла, чтобы понять, что они смотрят на одни и те же предметы и явления, только с разных сторон. Вот уже и математика проникает в биологию. А когда проникнет она в географию?