Страница 45 из 47
Я подумал, что ей, наверно, впервые привелось тут получать наградные от посетителя, — руку с трояком она отвела назад и сама смотрела на меня растерянно и виновато. Я ласково солгал ей, что меня ждет Борис Рафаилович. Тогда она пошла в глубину гардеробной и вынесла новый халат на пуговицах и с тремя карманами…
…Когда мне приходилось видеть в кино лыжника, взлетавшего с трамплина, я воображал себя им. Слушая знаменитого музыканта, я играл вместо него. Я плавал лучше всех в бассейнах, был непревзойденным художником оратором: после моего выступления в суде виновные раскаивались, а судьи плакали. В цирках я пролетал по куполом и выкрикивал «оп-ча», когда зрители тревожно разражались всеобщим «ах». В первую Отечественную войну я был попеременно то князем Андреем, то Багратионом, а в последнюю — то Кожедубом, то Рокоссовским. Я дважды погибал на дуэли, так как в первый раз был Пушкиным, а во второй — Лермонтовым. Гарибальди, Овод и полковник Пестель тоже были я. В тот раз в больнице у зеркала, увидев себя в белоснежном врачебном халате, я с ходу превратился в хирурга. Я блестяще делал сложнейшие операции на сердце и на черепных коробках и сюда явился на консультацию по приглашению Бориса Рафаиловича: в моем желтом пузатом получемодане-полупортфеле укрываются всевозможные новейшие инструменты, медикаменты и бог знает что еще!..
Борис Рафаилович сидел у себя на топчане для осмотра больных в скорбно-обиженной позе мученика, окончательно потерявшего веру в людскую благодарность, а это значило, что пациент, которому он сделал сегодня операцию, чувствовал себя отлично. Нехорошо было только то, что с плоского расплющенного топчана неряшливо сбилась простыня, жутко оголив черный заглянцевелый дерматин, и что халат на докторе был мятый и несвежий. Я приютил свою ношу в угол за вешалкой, а потом уже поздоровался.
— Ты не мог показаться мне раньше?
Тон был ворчливый и изнуренный, и я опять подумал, что с оперированным все слава богу.
— Не мог?
— Не мог, доктор, — сказал я.
— Почему?
— Тогда я не был бы сегодня хирургом, — ответил я. Он испытующе посмотрел на меня, но позу не переменил.
— Ке-ем?
— Вы не замечаете, какой на мне халат? — спросил я, и мне почудилось, что он что-то понял и даже проникся к моей ребячливости подобием снисходительности.
— Покажись!
Он сидел, а во мне как-никак было метр восемьдесят три, поэтому я опустился на колени, обернувшись затылком к топчану.
— Да не так… Встань! — досадливо приказал мне.
— А какая нам с вами разница? — сказал я.
— Мне неудобно!
— А там уже ни хрена, доктор, нет, — сказал я, — там давно заросло… Ну все?
— Все! — не притронувшись к моей голове, сказал он. — Тоже мне… Шевелюра, как у пуделя. Завиваешься в парикмахерской, что ли?
Мы тогда уже стояли друг против друга, и я обратил внимание, что волосы Бориса Рафаиловича вполне могут звенеть, если к ним прикоснуться, — на висках они металлически светились и казались жесткими, как струны.
— Можно теперь перейти к неофициальной части? — спросил я его, показав в сторону чемодана.
— Нет, — властно сказал он, уходя от меня к столу. — Я не уверен, что ты не попадешь ко мне еще раз. С аппендиксом, например.
Я осведомился, что тогда будет.
— Не стану оперировать. Вообще не приму в отделение!
— Примете. Вы же знаете, что я хороший мужик, — сказал я. Мешок был перехвачен розовой лентой, — они так и продавались, только при переупаковке я попышней завязал бант. Журнал не скрывал бутылки полностью: их головки высовывались и золотисто сияли, и, когда я поставил мешок на стол, он внушительно-веско брякнул.
— Ты убежден, что с головой у тебя в самом деле все в порядке? Сейчас же убери!
Это было сказано оскорбленно, грубо и, по-моему, не шибко медицински грамотно, поскольку речь шла о моем все-таки залатанном черепе. Я забрал мешок и пошел к вешалке, где оставался чемодан с пледом для тети Мани.
— Я не о том! — крикнули мне в спину. — Ты здоров, как лось, но надо же хоть что-нибудь да соображать!
— Вот именно. Сожалею, что мы оба ошиблись, — сказал я из угла. Я не обиделся и не испугался, но мне почему-то стало тоскливо и муторно.
— В чем это мы оба ошиблись?
Я сказал, что принес сюда свою повесть, а не тамбовский окорок.
— Какую повесть? И что значит свою?
— Это значит, что она написана мною, — объяснил я. Чемодан не застегивался: в звеньях «молнии» увязла бахрома от пледа.
— А где она, это твоя повесть? Я пока что видел две бутылки водки!
— Три, — уточнил я. — И не водки, а коньяка!
— Ах, вот что! И в этом заключается наша обоюдная ошибка? Где повесть?
Я подал ему журнал. Мне было выгодно казаться незаслуженно обиженным, это позволяло сохранять на лице «взрослость», когда доктор трижды сличающе взглядывал то на меня, то на мой журнальный снимок, а затем недоуменно-ревизионистски листал страницы в поисках конца повести: наверно, хотел знать, насколько она велика.
— И это ты написал сам? Лично?
Помочь мне ничего уже не могло, — мои губы самопроизвольно раздвинулись тогда в громадную восторженно-дурацкую улыбку, которую невозможно было ни согнать, ни спрятать. Борис Рафаилович тоже улыбнулся, но коротко и снисходительно.
— Что ж, рад за тебя, — сказал он. — Значит, вечер показал, какой был день. Ты после больницы написал это?
Я сообразил, что утвердительный ответ для него важнее истинного, и молча кивнул.
— Очень хорошо! Сегодня же начну читать.
— Можно вызвать сюда тетю Маню? Я купил ей плед, — счастливо сказал я.
— Пле-ед? — странно переспросил Борис Рафаилович.
— Ну, шаль, — пояснил я. Он кинул в ящик стола журнал и крикнул, что никакие пледы Марье Филипповне уже не нужны, потому что она умерла еще осенью! От инсульта! Понимаю ли я, что это такое? Я не знал и до сих пор смутно представляю, что значит инсульт, но он говорил о нем так, будто именно я, живой и здоровый, да еще он сам, хирург, повинны перед всеми, умершими от этой проклятой болезни… Когда я собрался уходить, он ворчливо приказал оставить ему бутылку коньяка. Я оставил все три. Я закатил их под топчан, к самой стене…
Как и было условлено, я в положенный срок сдал Владыкину свою рабочую рукопись и получил новую. Вениамин Григорьевич выглядел благостно, чистенько и розово, — наверно, сходил с утра в баньку и хорошо попарился. Я подумал, что ему в самый раз сейчас пришелся бы мой напрасно купленный плед, но не здесь, разумеется, а дома, в кресле пред радиоприемником или телевизором. По тому, как он неторопливо-важно вручил мне новую рукопись, по тихой, сочувственно-горестной полуусмешке, застывшей на его лице, я спокойно догадался, что он видел журнал с моей повестью, ко что это не поколебало его неотступность в суждении о ее непригодности для печати. Я не собирался в обход Вениамина Григорьевича предлагать Диброву повесть к изданию, — на этот счет у меня были другие планы, и поэтому не испытывал ни злорадства, ни досады. Я понимал, что «Альбатросы» не могли нравиться Владыкину. Он был неспособен тревожиться из-за того, что важно для людей моего возраста. Только и всего!
Между тем земля вертелась и вертелась, и солнце каждый день всходило и всходило с востока. Был уже март… В наших отношениях с Певневым образовалась тогда новая полоса взаимного отчуждения, — он встречал меня с таким выражением, будто подозревал или наверняка знал, что у меня произошло или вот-вот должно произойти какое-то приятное для него недоразумение с правосудием, я же в свою очередь считал потребным скрыто презирать его, чтобы не терять уважения к себе. Мне нравилось изводить его издали и обиняком. Однажды я позвонил при нем Альберту Петровичу и спросил, известно ли ему, что отвечал Куприн в начале своей писательской известности тем господам, которые предумышленно произносили его фамилию с ударением на первом слоге? Ирена не знала.
— Он настоятельно советовал им не садиться без штанов на ежа, — сказал я.