Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 34



Вот как складывался мой день: в семь подъем, умывание, бритье, завтрак. Потом - работа. Помещение уже убрано, койки заправлены. Бригада каменщиков, в которую меня определили, целиком состояла из черных. Со многими из них я подружился. Учил меня один старик, считавший сам процесс замешевания цемента делом мистическим. Возможно, он был прав. Затем обед и снова работа. В четыре работа заканчивалась, и до ужина наступало свободное время. А после - софтбол, письма, сигареты, безделье - словом, все что угодно. Я, например, занимался с неграмотными.

Занятия проходили в просторном, обычно пустующем помещении, где вдоль стен стояли складные стулья. Удивительно, но учениками моими оказались двадцать человек из Кентукки. В моем распоряжении имелись доска и мел. Раньше учительствовать мне не приходилось, и я выбрал самый простой путь: написал на доске крупными буквами алфавит. Прошло три урока, и мои ученики научились писать свое имя, некоторые самые простые слова. Почти все заучили алфавит.

Они отнюдь не были тупоумными, эти кентуккийцы, как принято считать, совсем наоборот, ребята способные. В общем, новым своим делом я увлекся необычайно, а временами так и вообще впадал в экстаз, знакомый, наверное, любому учителю.

Но как-то меня остановил Тимен.

- Фаст, боюсь с уроками придется покончить.

- Почему?

- Я получил указание из генеральной прокуратуры. Коммунистам запрещено заниматься преподаванием.

- О, Господи, неужели они думают, что я преподаю этим парням уроки революционной грамоты? Я всего лишь учу их читать и писать, и у них получается.

- Ничем не могу помочь, это приказ.

Так был положен конец моей преподавательской деятельности в тюрьме, и это оказалось самым, наверное, тяжелым ударом, который я испытал за эти три месяца.

Но они постепенно подошли к концу. Многие видели во мне мученика, во многих странах проходили митинги с призывами освободить меня. Пабло Неруда, чудесный человек и великий поэт, посвятил мне стихотворение.



Там была такая строка: "... тьма, ночь, и кровь, и слезы". Сочиняя это стихотворение, Неруда не мог знать, что такое Милл Пойнт и кто такой Кеннет Тиман. Ему казалось, что я томлюсь в тюрьме, похожей на чилийский застенок. Конечно, обо мне он пишет слишком щедро, но надо вспомнить, какое это было время. Началась корейская война, в глазах многих - пролог Третьей мировой, начался крестовый поход против коммунистического Китая, пресса приняла в нем самое горячее участие. Мы не без оснований опасались, что нас вообще никогда не выпустят на волю. Я стал "мучеником" не потому, что искал мученической доли или жил жизнью мученика, но потому, что люди - не все, конечно, но миллионы - видели в нас мучеников Америки, представлявшей атомную угрозу жизни на земле. То ли непосредственно перед тюрьмой, то ли сразу после освобождения я обедал в Нью-Йорке с венгерским консулом, и он заметил: "Все мы, в Венгрии, в Советском Союзе, изо дня в день живем в страхе, что Америка в любой момент может забросать нас атомными бомбами, и тогда конец всему".

В 1950 году движение в защиту мира во главе с коммунистами - движение очень скромное в сравнении с мощной волной, положившей позднее конец войне во Вьетнаме, - постоянно обвиняли в том, что это инструмент политики Советского Союза. В каком-то смысле так оно и было. Но было это движение также и инструментом - если уж угодно употреблять это слово - всех людей доброй воли. В атомный век мир - единственная надежда человечества на спасение, а когда началась война в Корее, эта надежда пошатнулась. Власть, бросившая меня вместе с другими в тюрьму за политические убеждения, - это власть, лишенная здравого смысла. Ибо, оказавшись за решеткой, я без всяких усилий с моей стороны сделался знаменем борьбы за мир.

Не могу сказать, что в тюрьме я испытывал такие уж лишения. Если, конечно, не считать лишения свободы, права свободного человека передвигаться так и туда, как и куда ему вздумается. Мы остро критиковали Советский Союз за отказ выпускать своих граждан за границу, но ведь и в Америке в мои времена ни одному левому не выдавали паспорта. Мой отобрали немедленно по возвращении из Парижа и отказывали в получении на протяжении последующих десяти лет. Помню, в Канаде намечался большой концерт Поля Робсона. Граница открыта, паспорт не нужен, и все же Поля, применив какое-то древнее установление, в Канаду не пустили. Позиция Вашинтона формулировалась так: если нас выпустить за границу, вокруг нас немедленно соберутся все антиамериканские силы. Но они и так ориентировались на нас.

На тюрьму я оглядываюсь, разумеется, без радости и без ощущения, что понес заслуженное наказание. Рассказать о ней пытался правду, отдав должное государственной пенитенциарной системе в ее отдельных положительных проявлениях. А вот власть, что бросила меня туда, я вспоминаю с отвращением и горечью. Сажать писателей за решетку - дело гнусное, это советская манера, пятнающая саму идею социализма. В Китае и до сих пор так заведено. Не говорю уж, естественно, о грязных диктаторских режимах, что распространились по "третьему миру", - многие из них, кстати, американские "клиенты".

Тем не менее, не окажись я в тюрьме - никогда бы мне не написать "Спартака". Над этой книгой я впервые стал задумываться в Милл Пойнт, где полнее и глубже, чем раньше, осознал всю трагедию существования обездоленных. Но на первых порах после освобождения я наслаждался обществом жены и детей в нашем небольшом доме на 94-й улице. На полу крохотной, в викторианском стиле, гостиной Бетт постелила темный ковер с вытканными на нем алыми розами, тут же стояла древняя, еще времен моего детства мебель - набитая конским волосом кушетка, стулья с изогнутыми спинками по моде 30-х, когда ничто не стоило больше 25 центов; уют, все к месту. Я расхаживал по дому с каким-то обновленным чувством, уговаривая себя, что всегда только этого и хотел - хорошо писать и воспитывать детей - словом, вести жизнь нормального человека.

Однако же существовала еще в моей жизни и коммунистическая партия США, и события, случившиеся сразу по моем освобождении из тюрьмы, должны были бы открыть ей глаза на собственную глупость и паранойю.

Я смолоду любил театр, и вышло так, что жизнь у меня раскололась надвое: как романист я добился и кое-какой известности, и кое-какого благополучия; как драматург - витал в облаках и получал за свои пьесы копейки, за исключением, правда, "Гражданина Тома Пейна", который в течение семи недель с успехом шел в Центре Кеннеди много лет спустя после того, как я вышел из компартии.

Незадолго до тюрьмы я написал пьесу под названием "Молот". В ней на фоне войны разворачивается драма еврейской семьи - отца, который непосильным трудом едва зарабатывает на пропитание, и трех его сыновей. Один возвращается с фронта с тяжелым ранением. Другой наживается на войне. Третий, младший, стремится попасть в действующую армию. Пьеса слабоватая, слишком уж в ней выпирают тенденция и мораль. Дело, однако же, в том, что примерно за год до ее написания мы с Хербом Тэнком, некогда моряком торгового флота, а ныне писателем, Барни Рубином, ветераном испанской и Второй мировой войн, самым, наверное, известным комментатором "Старз энд Страйпс", актером Фрэнком Сильверой и драматургами Арнольдом Мэнофом и Элис Чилдрес основали студию "Новая драматургия". Туда я и передал свою пьесу.

Барни и Херб задумали сыграть премьеру в день моего освобождения. Но поскольку срок мне за примерное поведение немного скостили, вышел я раньше, чем предполагалось, и поспел на прогон. "Новая драматургия" - внебродвейский театр левой ориентации, финансово его в меру своих скудных возможностей поддерживала культурная секция компартии, так что Комитет по антиамериканской деятельности рассматривал его как часть общего коммунстического фронта. Помещался театр в здании чехословацкого культурного центра на 72-й улице.