Страница 40 из 45
Слепец, не полагаясь полностью на эти надписи, тревожит совесть пассажиров истошными и требовательными воплями и сует грохочущую жестянку прямо в лицо. Кое-кто кидает по гривеннику или по четвертаку. Папа ничего не бросает в жестянку. Он занят чтением мне воспитательной лекции и только морщится, когда жестянка с грохотом тычется ему в нос.
Мне вдруг приходит веселая мысль в голову. А что, если б я пошла по вагонам с такой жестянкой и огорошила пассажиров совсем необычной тирадой:
— Подайте милостыню дочери гомосексуалиста!
Вот бы задвигались, зашевелились и полезли в кошельки. В Америке за удачную идею платят, не скупясь.
Снова кошусь на отца: не прочитал ли он мои мысли? Нет. Он, как токующий тетерев, все еще бубнит свое. Я киваю ему ободряюще. Это придает ему сил и вдохновения. «Уметь постоять за себя…», «быть внимательным к другим и требовательным к себе»…
Папа развелся с мамой еще в Москве и, уезжая, вместо алиментов на мое содержание оставил нам причитающуюся ему долю имущества. Формально он свободен от финансовых, обязательств. Но, тем не менее, подкидывает нам регулярно по паре сотен долларов в месяц. Это не так уж и много, но как добавка к маминому очень скромному жалованью как-то выручает нас. Папа это делает добровольно, без всякого принуждения и очень гордится таким проявлением благородства. Настолько, что упоминает об этом при каждом удобном случае. Вызывая у меня далеко не благодарные чувства.
Для меня загадка, когда он стал гомосексуалистом? Еще в Москве? Или здесь? Нахлебавшись вволю свободы и западной культуры?
С мамой об этом говорить как-то неловко. Сама я по молодости лет не проследила. Стану старше — узнаю.
Меня больше занимает, почему он стал гомосексуалистом. Ведь большинство мужчин все же остаются мужчинами. Он женился на маме по любви и, как не раз с гордостью похвалялась бабушка Соня, мамина мама, долго волочился за ней и чуть ли не на коленях умолял выйти за него замуж.
Из разговора взрослых я кое-что уловила. Остальное — за моими аналитическими мозгами.
Он рос единственным ребенком в семье. Его мать, бабушка Люба — женщина с железным характером, и ей бы быть артиллерийским капитаном, а не тихому, застенчивому дедушке Леве.
Значит, он жил с пеленок под рукой у властной женщины, которая с ним обращалась не как с живым человеком, а как с куклой. Она мечтала иметь девочку, а, когда родился мальчик, свою тоску по дочери проявляла весьма занятным образом: до трех лет наряжала сына в платьица и юбочки, отрастила ему длинные волосы и завязывала в них бант.
От одного лишь этого что-нибудь должно было нарушиться в психике у мальчика.
Но главная причина была в ином. Он рос почти безо всякого мужского влияния. Отец четыре года провел на войне, и все эти четыре года только женщины окружали мальчика. Потом вернулся отец без руки и совсем попал под каблук жены. Его голоса и не слышно было в доме. Да и сам дом — коммунальная квартира из семи комнат, где жили в тесноте семь семей, — была бабьим царством, по выражению бабушки Любы. Кроме безрукого дедушки Левы, ни один мужчина не вернулся в эту квартиру с войны. Остались шесть вдов с детьми. И мой папа рос в таком окружении.
Вот тут-то собака и зарыта.
Сколько я помню его, он никогда не был мужчиной в полном смысле этого слова. Как, скажем, Б.С. А всегда хрупкий, женственный, что воспринималось многими, как знак высокой интеллигентности. При каждом удобном случае он тщился изобразить из себя настоящего мужчину, эдакого рубаху-парня, забияку и хулигана, которому море по колено. Это выглядело смешно и нелепо. Даже для меня.
Помню, на даче, как-то вечером, когда мы шли лесом с электрички, за нами увязался пьяный. Простой русский мужичок, нажравшийся водки и искавший компанию. Ему почему-то приглянулась моя мама, и он стал изливать ей душу, размахивая руками и иногда задевая ее. Мама только посмеивалась. А папа вспылил.
Они сцепились с этим мужичком. Началась не драка, а цирк. Много крику и потрясений кулаками и ни одного удара. Папа бил мимо от неумения, а тот из-за того, что был пьян и еле стоял на ногах. Потом рухнул, зацепившись за собственные ноги, и тогда папа стал ботинками пинать его, лежачего. Даже кровь потекла у него изо рта. Мама испугалась. Я тоже. Мы с папой поспешили скорей домой, оставив его на дороге.
Потом я слышала, как на даче за ужином папа расписывал эту драку, и бабушки с дедушками ахали, поражаясь его смелости и мужеству.
— Я его, возможно, убил, — скромно поведал им папа. — Ну уж, по крайне мере, изувечил на всю жизнь.
На следующее утро я встретила у магазина этого самого мужичка. Меня он, конечно, не помнил, как и не помнил, что дрался с папой. На его лице никаких следов не осталось. Он стоял у магазина и просил прохожих купить ему четвертинку, потому что ему самому продавец водку не продавал.
За обедом я с наивным выражением на лице спросила всю родню, не слыхали ли они звуки похоронного марша? Все стали пожимать плечами, а бабушка Соня заметила, что о подобных вещах за обедом не говорят.
— Но это касается нас! — воскликнула я. — Хоронили того самого пьяницу и хулигана, которого вчера убил папа!
Все как будто подавились и замерли с непрожеванной пищей во ртах.
— Выйди из-за стола, негодная девчонка! — строго, как настоящий мужчина, рявкнул на меня папа.
Я заревела. Бабушка вступилась за меня.
Обед был испорчен.
Папа продолжает гудеть над моим ухом, вагон гремит на железной эстакаде, за окнами проплывают темные дома с грязным, подтаявшим снегом на крышах. Медленно кружит на своей оси световое табло: сначала покажет время, а повернувшись, температуру воздуха по Фаренгейту. Тридцать один градус выше нуля. Если по Цельсию, как мы в России считаем, то это была бы июльская жара. По Фаренгейту, как здесь считают, почти ноль градусов. То есть мороз.
Наш вагон проваливается в темноту, и под потолком вспыхивает свет: мы въехали в туннель и уж до самой моей остановки будем катить через Манхэттен глубоко под землей. Как по большой братской могиле, куда поезд метро доставил новую партию покойников-пассажиров.
Мне вдруг становится жалко папу. Он слабый и совсем несчастливый. Что ему Джо? Или другие напарники-гомосексуалисты? Семьи они ему не заменили. Он одинок и неприкаян. Поэтому дает денег нам, хоть и мог по закону не давать. Поэтому каждое утро в такую рань тащится на метро до нашей станции, чтоб отвезти меня в школу.
Он совсем не уверен в себе. И не глядит в глаза, будто совесть у него нечиста, и он что-то укрыл и стыдится сознаться.
Вспоминаю, как он уезжал из России. В сущности, он бросил нас с мамой на произвол судьбы. Хоть и оформил развод, и мама вернула себе девичью фамилию. Это не помогло. На нас с мамой было поставлено клеймо: семья изменника Родины. Мне в школе стали ставить плохие отметки, учителя старались не смотреть в мою сторону, словно я какая-то прокаженная. А маму уволили с работы. Ей прямо заявили, что подобным людям советская власть не может доверить воспитание подрастающего поколения.
— Каким это подобным? — спросила мама.
— Сионистам, — ответили ей, не лукавя.
Маму записали в сионисты. Она к этому делу не имела никакого отношения. Я уверена, что даже затруднилась бы найти на карте, где этот самый Израиль находится. Мамина профессия и страсть — русская литература. А то, что она еврейка, узнала, как и я, от русских антисемитов.
Мы бы с мамой никогда не уехали из России, если б нас оттуда не выжили. Учительницей ее ни в одну школу не брали и, как большое одолжение, позволили работать лифтером в кооперативном доме писателей. На ее зарплату, если б не дедушки с бабушками, мы бы ноги протянули.
Нас прозвали сионистами из-за папы. Он, пока его не выпустили, немало пошумел в Москве насчет исторической Родины и своей неутоленной любви к Израилю. Достал где-то тайком американский журнал «Лайф» и вырезал оттуда портрет Моше Даяна с черной повязкой на левом глазу и повесил над кроватью. Наши старики чуть в обморок не попадали от страха. Евреи, забегавшие к нам в гости, уважительно цокали языками, пожимали папе руку, как отчаянному человеку, и после этого мы их больше в нашем доме не видели.