Страница 21 из 45
Нью-Йорк преет во влажной духоте. Ад! Так и хочется посыпать весь город тальком. По субботам и воскресеньям все, кто может и кто не может, ползут из каменного смрада к океану. Там хоть ветерок продувает и можно опустить свое распаренное тело в теплую, будто кипяченную, морскую воду пополам с мочой. Ведь несколько миллионов человек одновременно мочатся в эту воду.
Наше святое семейство тоже направляется на пляж. Нас — пятеро. Мама и я. Мамин сожитель — любовник Б.С. Мой папа, который хочет провести уикэнд в семье. И его гомосексуальный друг-подружка Джо.
Мама разгуливает по пляжу среди этих трех мужчин, как Мессалина. На ее обычно антично-строгом лице учительницы пробивается нечто порочное, и взгляд у нее плотоядный. Как у самки времен матриархата.
Б.С. лежит в песке, большой, волосатый, с синей морской татуировкой на буграх мышц. Рядом с тщедушной парой гомосексуалистов он лежит как усталый старый лев возле тощих шакалов. Но при этом он с ними довольно мил. Болтает о всякой всячине, в глазах — злая насмешка. Они это чувствуют и ежатся под его тяжелым взглядом. Мама настороженно поглядывает, опасается полового конфликта. Я — наслаждаюсь.
Вот оба гомика: мой папа и Джо, взявшись за руки, запрыгали к воде, купаться. Я гляжу им вслед. Сзади они как братья. Узкие спины, плоские зады, тонкие бедра. Держатся за ручки, бедняжки. Чтоб их никакая сила не разорвала.
— Водой не разольешь, — хмыкает Б.С. — Любовь, мать их за ногу.
— Я прошу тебя, — недовольно хмурит брови мама. — Это тебя не касается. Каждый живет, как хочет. Здесь свободная страна.
— Верно, — соглашается Б.С. — Наконец я понял, по каким политическим мотивам твой муж стал в Москве диссидентом. Там за такие проделки упекают за решетку на пять лет. Вот он и поднял знамя священной борьбы за то, чтоб вырваться из оков коммунистического пуританства и воссоединиться со своими гомосексуальными братьями на вольном Западе! Худо будет СССР — гомосексуалисты покидают корабль.
— Замолчи, — оглядываясь, шепчет мама.
А в воде плещутся, как дети, мой папочка и его подруга Джо. Они держатся поближе к берегу: не умеют плавать.
Б.С. встает и вразвалку идет к воде. Тяжело разбегается и, как бомба, плюхается в воду, закрыв брызгами папу и Джо, выныривает далеко от берега и красивыми сильными рывками плывет туда, где никого нет и море чистое. Он плывет как дельфин, мощно рассекая воду. Мужчина! Моряк! Сила!
А эти два жалких обормота, из коих один — мой папочка, плещутся на мелком месте, обрызгивая друг друга взмахами ладошек. Голубки.
От чего, в сущности, все зависит в этом мире? Меня бы не было на свете в помине, если б мой папа чуть раньше испытал влечение к мужскому заду. Тогда бы сперматозоид, от которого я была зачата, не проник бы в мамину яйцеклетку, а бесславно погиб в чьей-нибудь волосатой заднице. Мне даже стало жаль себя.
— О чем ты думаешь? — настороженно взглянула на меня мама.
— О том, что мы, женщины, несчастные существа.
— Не темни. Скажи, о чем ты думаешь?
— О чем? О том, что мой папа совершил два тяжких греха.
— Первый я знаю. Второй?
— Он дважды изменил. Сначала женской половине человечества. А сверх того, древнему племени иудеев. Ведь Джо
— не еврей. Что ж это получается? Абсолютная ассимиляция.
— А может быть, они счастливы, — задумчиво глядя на море, где торчат тысячи голов, говорит мама. — Нам это не дано понять.
— Ты все еще веришь в счастье?
— Верю. Вопреки всему, — мама кладет голову мне на колени, щекочет волосами мои бедра, и мне становится легко и хорошо.
Зверинцы — моя страсть. Я лучше лишний раз схожу в зверинец, чем в кино. В кино — одно и то же: сквернословят и целуются до омерзения, а потом долго и скучно раскачиваются друг на друге, сопя при этом и постанывая. Господи, будто вся жизнь человека сводится лишь к сексу! Все остальное в кино — так, мимоходом, чтоб разбавить секс.
В советском кино не намного легче. Там секс вообще выметен под метелку, и можно подумать, что люди в СССР размножаются другим способом, как некоторые растения, описанные в учебнике ботаники. В советском кино главное — труд, работа во славу отечества, от чего на экране становится тоскливо до ломоты в зубах. Все другие стороны человеческой жизни показываются бегло, только лишь для того, чтоб немного разбавить трудовые сцены.
Как зрелище я предпочитаю зверинцы. Я обожаю зверушек и готова целый день простоять перед клетками, наблюдая их жизнь.
В Нью-Йорке есть небольшой, но славный зверинец в Сентрал-Парк. Бесплатный. В воскресенье, если погода хорошая, мы едем туда. То с мамой, то с Б.С. Он тоже любит зверей, как и я.
А кого я больше всего люблю в зверинце? Конечно, обезьян. Не маленьких и вонючих макак, а наших предков — человекоподобных обезьян. Огромных, волосатых и серьезных горилл и шимпанзе, посматривающих с таким презрением из-за решеток на свое потомство — людей, которым они когда-то дали начало, а те, в благодарность, заточили их в клетки и приходят поглазеть и позубоскалить. Ох, сколько гордого презрения в человечьих глазах обезьян! И сколько пустоты в обезьяньих глазах публики. Обожаю это зверье.
В отличие от людей, они абсолютно искренни в своих чувствах и поступках. Если чешется, они чешутся, а когда им надоедает глазеющая публика, они плюют через решетки в омерзевшие им лица.
Однажды в этом зверинце я наскочила на сценку, за которую дорого бы дали советские карикатуристы, потому что трудно придумать что-нибудь позлее об Америке.
Толпа зевак, в основном, — дети, а среди детей, в основном, — черные, столпились у одной клетки и покатывались с хохоту. Я подошла туда, и сердце мое дрогнуло. Кто-то, очень умный, просунул за решетку американский звездно-полосатый флажок. Обезьяна взяла его, уселась удобней на автомобильную шину и стала рвать флаг на полоски и полоски эти швырять обратно в публику.
Это было глумление над американским флагом, а толпа юных американских балбесов получала от этого превеликое удовольствие. Ах, если б советские журналисты подвернулись тут, изображение обезьяны, рвущей американский флаг, обошло бы все газеты!
А американцам — потеха. Мне — еще не американке, но уже не советской, стало муторно на душе. И за флаг, национальный символ, и за безмозглую американскую публику, которой все — нипочем, лишь бы была потеха.
Я стояла и думала о том, что все эти дети, когда подрастут, то вряд ли захотят отдать свои жизни за этот флаг, и так же, потешаясь, как сейчас, позволят чужеземцам оккупировать и закабалить их страну.
В маминой спальне, на ночном столике, стоят в деревянных подставках за стеклом, слегка повернутые друг к другу, два портрета: мой, еще снятый в Москве, с длинными косами, в коричневой школьной форме с черным передником и белыми кружевами на воротничке, а также с непременным красным галстуком пионера, повязанным на шее; и красивого моряка с шотландской курчавой бородкой, в лихо заломленной морской фуражке с эмблемой и трубкой, зажатой в крепких зубах. Это — Б.С. Лет на пятнадцать моложе. Орел! Морской волк! С тяжелыми верхними веками, косо нависшими над глазами от привычки щуриться на соленом морском ветру. Такими изображают моряков в хороших фильмах — красивыми, но не приторно-сладкими, а суровыми, грубоватыми и немногословными, от одного вида которых начинают учащенно биться женские сердца, а головы кружатся как во хмелю.
Б.С. и сейчас нисколько не изменился. Только стал тяжелее. И в волосах, как пишут в романах, серебрится седина. Эти седые нити в густой шевелюре и курчавой бороде придают ему еще больше шарма.
На ночном столике у мамы судьба свела нас с ним, и я не отрываю глаз от него ни днем, ни ночью, а он, в свою очередь, немного снисходительно и меланхолично поглядывает на меня. Мама же лежит в своей кровати и смотрит то на меня, то на него. Уверена, что больше на него. Меня она любит, а к нему у нее страсть. Это временное чувство, но вспышка сильнее.