Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 56

Он шел вдоль деревни, всматривался в лица, но знакомых не встречал. В конце улицы, в черной обомшелой колоде, в которой раньше поили лошадей, седая старуха в щегольски сдвинутом набок платке полоскала белье. Белокурая девчушка, должно быть, внучка, складывала отжатое в корзину и звала куда-то:

— Бабаня, пойдем, а? Баба-аня…

— Недосуг, милая. — Старуха разогнулась и показалась вовсе не старой. — Скоро с поля придут, а мы с тобой будем сидеть, ножки свесив. Хорошо ли это, подумай.

— Баба-аня…

В «бабане» Матвей различил бабу Аню и оглядел сбоку спокойное и, как показалось ему, надменное лицо женщины. Подумал: за красным столом, видно, привыкла сидеть.

Она поправила платок, бегло скользнула по Матвею взглядом. Захолонуло внутри: «Анна!»

Не узнала.

Миновал выгон и свернул в сторону, где бродило стадо. Там, в тени раскидистого тополя, подложив седло под голову, лежал пастух. Как оказалось, накануне он «ополоснул душу» и, по собственному выражению, был сам не свой. Дело усугублялось тем, что жена, усвоившая его обычай, вывернула карманы, и теперь он маялся головой, а более от досады на негодную бабу. Матвей «вошел в положение» и достал кошелек. Пастух воспрял:

— За Ефимом Косачом не пропадет! — вспорхнул на гнедого конька и оставил пыль.

Матвей сидел в тени тополя, кусал былинку, думал о встрече с Анной. Какая благообразная, нет-нет, не старуха еще, а пожившая и повидавшая на своем веку женщина. Припомнил, как поправила платок, окинула его, постороннего, взглядом и с ноющей остротой понял, как ее не хватало. Будь она с ним, все вышло бы не так — вырастили бы детей, теперь поднимались бы внуки.

Экой дурак этот Ефим, подумал о пастухе, косач и есть — прозвище видно. Опять стал думать об Анне. Да, не хватало ее, и теперь не хватало сильнее, чем бесконечно долгими, ненастными ночами на Колге, именно теперь хотелось уронить голову к ее плечу.

И представилась ему горница, самовар, сливочник, тишина и покой, как в благодатные дни бабьего лета, когда тишь и теплота радуют уставшее тело.

Вернулся пастух. Спутал лошадь, снял седло. Матвей пить отказался. Ефим жалеть не стал, сказал, что после первой попы не дышут, хмыкнул и выпил вторую.

В разговоре выяснилось, что Агафья Рухтина померла перед самой войной. Умирала тяжело и все звала сына, который сгинул неизвестно где. Долго маялась старуха, а когда успокоилась — не закрылись глаза, что было дурным предзнаменованием, и пришлось класть на них пятаки.

— А не скажешь ли, что за баба в платке, вот так, концами назад, у колоды? Девчушка возле: бабаня да бабаня.

— Вот и видно, что чужой, раз не знаешь мать Анну.

— Мать? Отчего ее так зовут?

— А так: мать и мать — и больше ничего, вроде старшая тут. Порядок в доме матерью держится, так и у нас.

— А что она, одна или…

— Был мужик, да помер. — Он похрустел огурцом. — Да-а, городские-то старики ныне на вольный воздух ладят уехать, дома тут покупают. Куда, комолая ведьма! Я те… — И выругался, как ругались пастухи еще в старое время, привстал и щелкнул кнутом.

— Квартира, — усмехнулся Косач, — тоже посидишь в ней, да и завоешь. Человек, язви тя, копит деньги всю жизнь, да и отгородится от нее каменными стенами, и сидит как сыч, а признаться, что глупость сморозил, не хочет. И считает, что хорошо живет…

Он набулькал в кружку, сказал, что бог троицу любит, а потом, что изба без четырех углов не ставится — и запьянел.

Матвей встал и пошел к желтеющему полю. Ему хотелось видеть зеленые луга в искорках и чибисов над головой, провожающих беспокойными криками: пи-ви, пи-ви, пи-ви, и, возможно, прозванных за этот крик по-деревенски пигалицами. И хотя дело клонилось к осени, чибисы давно сошли с гнезд и кружить им было не время, Матвей не брал этого в расчет и испытывал тоскливое волнение.

Краем поля пошел к старице, где когда-то спугнул девок. Старица высохла, место было распахано. Миновал арему, вырубленную дотла и выкинувшую от старых корней новые побеги, все время думал об Анне, вспоминал тоску по ней долгими ночами на глухой Колге. Прикидывал теперь, как встретится с ней. А встретится обязательно, иначе зачем было и ехать.

Перехватил он ее на другой день утром как бы случайно:

— Здравствуй, Анна Егоровна! Вот не чаял…

— Матвей, никак? — провела рукой, будто снимая паутинку с лица легким касанием. — Жив?

— Как видишь. Зови в гости.





— Что ж, заходи, Матвей, давно не видались.

— Давно. Иду — и ни одного знакомого. Где ровня-то наша, Аннушка, куда подевалась? Эх, годы, годы — ручьи с гор, скатились — и нет их.

В сенях разулся, прошел в комнату, сел, осмотрелся. На телевизоре, накрытом самотканой холстиной — последним остатком, памятью былых времен, фотография мужика, чем-то знакомого.

— Ну, как ты жила тут?

— Всяко жили. — Она разгладила скатерть на кромке столешницы. — До войны наш колхоз в передовые вышел. Тятя дело вел. В войну мне пришлось хозяйничать. Худо ли, хорошо ли, а пережили.

Лицо Анны вытянулось, нос заострился, вокруг рта залегли глубокие складки, волосы поседели и утратили курчавость, на щеке появилась бородавка с горошину, подбородок одряб, глаза потеряли блеск. Но странно, он не замечал этих перемен, или находил достоинства в том, что лицо стало суше и строже, что волосы сохранили только видимость волнистости, а глаза, казалось ему, светились ровным теплым светом.

— Ну, а семья, ребята… — допытывался он.

— Прокомсомольничала я свою молодость, Матвей, — и улыбнулась. — Так уж вышло.

Преображенное улыбкой лицо обрело отдаленное сходство с прежним выражением беззаботной веселости, как чистое небо придает незамутненную синь старице.

— А потом сошлись с Кириллом, — она кивнула на фотографию, — овдовел он, на руках осталось пятеро: мал мала меньше. Иду с правления как-то, а они сидят на завалинке, нахохлились…

Теперь Матвей припомнил Кирюшку Лихолетова, сильно припадавшего на одну ногу и негодного к армии, большого выдумщика смастерить самокат, изладить свистульку, вырезать диковинку.

— Из холостых-то не нашлось? — искренне пожалел.

— Сватались. — Она помолчала. — Максим Мельников сватался, Колесников Иван, Гриша Кузнецов…

— Гришка? — обрадовался тому, что воспоминание о сверстниках как бы спрессовало годы, приблизило старое время. — Как же! И Гришку, и Максю Мелю, и Ванечку Колеска помню.

— Все там остались.

— Ах ты, батюшки, а какие ребята были! Ухорезами росли. — Он покачал головой, развел руками: — Ишь што… Да-а, а я в городе кооператив купил. Жизнь, грех жаловаться, да, видно, свинья не родит бобра, — усмехнулся, — на приволье тянет, своим домом пожить охота, коня завести.

Лицо его будто высветлилось изнутри:

— Помнишь, Аннушка, раньше в рождество — белое поле, крыши в куржаке, гривы полощутся, в кошеву крупу заметывает. Да с гармонью — душа поет пташечкой. Или на троицу в лес по веники… Было, да быльем поросло. Кооператив, конечно, продать, на книжке деньги есть, да ведь и пенсия идет. Так что есть деньги.

— А зачем теперь деньги, Матвей? — спросила она.

Он растерялся. Вот тебе и раз, зачем деньги.

— А вдруг сто лет проживем?

— Сто? — у Анны поднялись брови. — Для чего?

Для чего живут люди. Жили раньше и по сто, так поди спроси их, зачем. Жили и жили.

— Ребята выросли, — продолжала она. — На их детей поглядеть еще, а больше зачем? Кирилл вот рано умер. — Она сняла портрет с телевизора, провела по нему ладонью. — Жалеют его тут.

— Значит, есть за что. — Он пытался вернуть доверительный тон разговора.

— Помнишь, раньше печи, пол-избы занимали — всем хороши, да дров много шло. В войну издалека возить невмоготу стало, арему выпластали, подступились и к Касьянову бору. Кирилл и вывел по-новому дымоход — меньше пошло. В своей деревне печи переклал, в другую звать стали. Шел из Зареки, под лед и ухнул. Застудился да неделю и похворал всего.

Он возвратил портрет.