Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 56

На один дух Каурый вынес в гору, там Михайло его осадил и соскочил на землю.

Внизу изгибалась река. За нею тянулись луга с крикливыми чибисами, потом белесая полоса овса, через которую пробиралась дорога, а дальше — сосновый лес, Касьянов бор. Михайло повел кнутовищем:

— Это, Агафья Федоровна, все теперь наше. Тут лесу не только нам и детям, а внукам и правнукам хватит.

Детям, внукам, правнукам…

Сжались костлявые кулаки, врезались ногти в иссохшую ладонь.

Взяли отца на германскую — и как в воду канул. Сестру Настю выдали в семью, где сарафан переходил от бабки к внучке и оставался новым. Пошла Настя белье полоскать в худых опорках, промокла на осеннем дожде, просвистело холодным ее ветром — застудилась и умерла. Старший брат Никита по ученой части наладился в губернский город, да больше его и не видели, должно, пропал.

Остался Матвей один у Агафьи. Дом, окруженный конюшней, хлевом, завознями, амбарами, погребами, поле, лес за Аем, — все теперь его.

Воскресными вечерами парни с девками с песнями по деревне ходили. Аннушка Пашкова заводила что-нибудь вроде:

Алешка Скрипов подхватывал:

И Матвей драл горло. Агафья ворчала, но для порядка — ничего не поделаешь, время пришло.

Однажды возле Петрова дня, когда воздух будто обдавал печным жаром, Матвей возвращался с поля. В ареме аукались бабы — ломали калину. Он направил Каурого по тропе через заросли и выехал к старице. В ней только что купались девки — не сошлись еще в ряске разводы. Спугнутые треском, они едва успели вылезть и теперь хватали, что попадало под руку. Аннушка прикрылась сарафаном, глянула исподлобья:

— Чего уставился, пучеглазый? — отступила за куст, накинула сарафан, тряхнула мокрой косой и пошла, не оглядываясь.

Мотнул головой Матвей, как молодой пороз, ошпарил Каурого — тот чертом полетел по лугам.

И не пошла работа на ум Матвею — совсем сдурел. Так вертела Агафья и этак прикидывала, хоть и горячие дни, каждый час дорог, а пришлось посылать сватов к Пашковым.

Сваты от ворот получили: невеста не выросла. Не чаяла такого сраму Агафья, вовек не избыть. Невеста не выросла! С Алешкой Скриповым песни хайлать — самое ей время.

И Пашковым не лучше. От добра добра не ищут, да поди ты, сладь, когда взъерепенилась девка. Отходил вожжами Егор Пашков младшую так, что сидеть не могла, полкосы выдрал, пришибить и растереть мокрое место сулил, метал громы и молнии — молчит. И хоть забей — не пикнет. Опустились руки. Дрогнуло сердце — свое дитя.

Отлежалась Аннушка и опять за свое:

Ах, чтоб ей!

Матвей с Алешкой Скриповым друзьями считались. Вместе старицы недоткой процеживали, коней в ночное гоняли, сорочьи гнезда зорили, по чужим огородам лазили — один без другого никуда. Узкой стала деревенская улица — двоим не разойтись.





Тук-тук — капли с крыши. Так-так — часы отсекают секунды. Хоть бы утро скорее. Утром шеф придет.

Что улица — весь белый свет сузился, не пройти и не проехать. После переворота Алешка комиссарил. Мотался по волости, сколачивал отряды. Красные гоняли белых, белые — красных. Деревня переходила из рук в руки. На задах у Пашковых настигла пуля Алешку — выпал из седла комиссар. Подлетел Матвей — нет его. Но не даром вместе по огородам лазили — нашел в крапиве, в потайном лазу. Рубаха в крови, в глазах неостывший азарт боя. Перегнулся Матвей, рубанул с оттяжкой: «Вот тебе…»

Увидел пономарь с колокольни: свои своих бьют, подумал, видно, что пришел конец света, зазвонил заполошно. Медный гул полетел вслед белым за Ай, к Касьянову бору и дальше, в самую синюю даль.

Шеф пришел в восемь. Шмыгнул носом:

— Матвей Михайлович, в магазин не надо? А на почту? Тогда пойду. Молоко занесу после.

Шефом был Митя Пронин — лохматое существо в красном галстуке концами вразлет. Пришел впервые, сказал, что его прикрепили и что он должен заботиться о ветеране, потому что без ветеранов не бывает счастливого детства. Матвей ответил, что никакой помощи ему не требуется и что молодой человек напрасно затрудняет себя. Шеф будто не слышал и пришел на другой день. Матвей сказал ему то же самое. Шеф пришел на третий. Матвей махнул рукой — вольному воля.

Не надо ни на почту, ни в аптеку. Ничего не надо и ничего нет во всем мире. Только кони, поднимая пыль, натекают в бешеной атаке и теснят. Бьется посеченное пулями знамя. Белые разбиты, рассеяны…

Есть в горах, в глухом краю речка Колга — гиблое место. Каменные осыпи да болота кругом — ни пройти, ни проехать. Стоит там дом. А пройти к тому дому летом и думать не смей, только на санях по заморозку лови время, не то метель передует дорогу суметами — лешему не пролезть.

Когда-то поставили тут зимовье. Легкие на ногу серокопы проникали в недоступные места, делали затесы на соснах, похожие на оперенные стрелы, — собирали живицу, сливали в кадки возле зимовья и увозили по первопутку. Была к зимовью и деревянная стлань, но разрушилась — не успевали чинить. Говорят, жил на зимовье звероватый дегтярь Игоня, да зацепил его рогом сохатый в шальную пору. После него место пустовало, пока судьба не кинула сюда Матвея.

Разбитый белый отряд, как кучу высохших листьев, долго кружило, вертело и кидало из стороны в сторону, пока мало-помалу не рассеяло и каждый не нашел себе успокоение. Матвей забрался в глушь, в безлюдье, знал — не простят ему смерти Алешки-комиссара.

Огляделся на новом месте — жить можно: лес не меряный, птица и зверь не пуганы, рыбка в реке есть, клюква в болоте, грибы.

Ныла душа — все прахом пошло. Однако ж, чем тут не лес?

Дом срубил новый, конюшню, сарай поставил, хлев, огород обнес частоколом. Рубил на дрова звонкую сосну, складывал в прямые поленницы, в кучи клал на манер стогов. Поглядит на вершину, придерживая шапку, плюнет в ладони, крякнет и давай махать топором, пока не запарится. Надо ли банный веник — сейчас березу под корень, мочала ли на вехотку — липу наземь. Печь сложил под саженные поленья, чтоб больше сжечь.

Не давал себе передыху — вставал рано, ложился поздно, чтоб не оставалось простой поры. Это летом, а зимой ночь — бока пролежишь. Петух хоть зайдись от крика, за окном все темно.

В ненастные ночи прислушивался к завываниям в трубе, стону леса, и чудился звон. Он словно прорывался из тишины в стылые, мертвые неподвижностью часы. Тогда подкрадывалась тоска, наваливалась черной немочью, хватала по-рысьи за сердце. Бросал все и шел ловить рыбу или скрадывал глухарей с лиственниц, бил косачей на клюквенном болоте, когда сваливались в стаи.

Были женщины, как без них. Но редкая держалась больше году — не сносили тяжелой жизни, а более одиночества. Он не удерживал, не прикипела душа ни к одной — не забывалась Аннушка.

Иногда ни за что ни про что срывал зло на живущей с ним бабе, словно та виновата была, что где-то остался у него лес, заливные луга, плетни из чернотала, запах конопли и подсолнухов, парное тепло хлева, рвущие душу переборы гармони в черной, как сажа, ночи.

Просыпался от стонов, пялил глаза в потолок. Блазнилась мокрая коса на груди, капли на ресницах и взгляд: «Чего уставился…» Скрипел зубами. Ах, батюшки, что за казнь такая ему? Говорят, работа и время лечат. Может, и так, но ему не помогало.