Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 136 из 143

Брат на брата… Мне совсем глупо вспоминается мое восстание на «братушку»… и опять война.

Тут, кстати, говорят, что на кухню пришел Викентий и… что его взяли в солдаты. Вот тебе раз! Не могу удержаться, бегу на кухню.

Викентий – предмет моей пылкой, ревнивой ненависти. Еще бы! Ведь он жених моей няни Любы, которую я помню, как себя помню, и люблю больше бабушки. Кто же на моем месте не возненавидел бы Викентия?

Сейчас на кухне он сидит противно-румяный, как всегда, но по-новому подстриженный, в шинели на одном плече, в белой рубахе. Доволен или огорчен – не поймешь: вечно скалит зубы. Его не то утешают, не то поздравляют: «Защитничек, за веру пошел. Всех турок побьешь». Няня Люба фыркает носом, – ревет, и нисколько не стесняясь – ропщет: «Да будь они трижды прокляты, турки, и с братанами с эфтими! Кое место народу гонют!»

Викентий ко мне всегда изысканно ласков (если можно так выразиться). Никогда, бывало, без подарочка не придет: или коробочку, или картинку… Я беру, стиснув зубы, а потом в темной детской рву и топчу ногами эту саму картинку от ненависти…

Теперь этот самый Викентий – наш «солдатик», защитник и герой. Теперь его необходимо любить. Я чувствую, что ненавижу по-прежнему. Теперь надо молиться о нем, а я… холодея от ужаса перед свое греховностью, я сознаю, однако, что во мне мелькает надежда: вдруг его убьют, ведь няня-то Люба тогда моя останется…

Эти несчастные противоречия тут же, в кухне, доканали меня. Я горько и беспомощно плачу. Няня Люба, растроганная моими слезами, сама фыркая, уводит меня, да еще утешает:

– Ох вы, батюшка мой белый! Не плачьте, глазок не портите! Вернется он, Викентий, что ему сделается! С медалью вернется, с отличием!

Утешила, нечего сказать! И я реву с последним отчаянием.

Взяли Плевну, и целый день было ликование. Вечером мы с няней Любой и с Аглаидой Павловной (она уже не знала, куда и девать себя от радости) ходили на иллюминацию. Плошки чадно дымили салом, а в окне табачного магазина горел громадный транспарант: на нем вырезано было розовыми буквами:

Плевна!!!

Меня, впрочем, это не очень веселило; одно хорошо – все говорят, что теперь все скоро кончится, потому что мы уже победили. Аглаида Павловна собиралась-собиралась в сестры милосердия, а теперь сама видит, что опоздала, не успеет. Мы переезжаем скоро в Петербург, папу перевели туда в сенат, и Аглаида Павловна с нами, – хочет на какие-то курсы поступать. В восторге, как всегда, и объясняет мне, что быть курсисткой – необыкновенно почетно.

До нашего отъезда еще много ликовали насчет Осман-паши. Мне объяснили, что это – страшно важный турок, и мы его взяли в плен. И повезут к самому царю. Да, уж если Осман-паша в плену, – о чем же еще разговаривать!

Аглаида Павловна чрезвычайно была занята Османом. Мы уже не верили, что она про него рассказывала.

Но вот едем мы и в Петербург. Едем в двух купе, народу нас много, няня Люба и Аглаида Павловна на станциях за кипятком бегают, – бабушка все чай пьет от скуки, не любит на «огненном змее» ездить…

Вдруг, на какой-то большой остановке, влетает Аглаида Павловна назад в вагон, вся красная, и прямо к маме:

– Душечка! Я вне себя! Ведь с нами Осман-паша едет!..

– Что вы? Как с нами?

– Душечка, клянусь вам! Я все узнала! Отдельный вагон… Особый… И свита, свита кругом! Няня! Где у вас самый большой чайник? Давайте же, давайте, ради самого Бога! Я будто за кипятком… И будто ошиблась вагоном… Я его посмотрю… Я не могу…

Мама напрасно пытается ее удержать, за рукав даже схватила – Аглаида Павловна, растрепанная, уже летит по платформе, гремя жестяным чайником.

Осман-паша взволновал и меня. Но как же это? Ведь он в плену?

– Мама, отчего она говорит «свита?» Он разве принц? Мама, ведь он в цепях? Или в вагоне клетка?





Мама нетерпеливо и неинтересно объясняет мне, что клетки нет, и цепей нет, а просто он положил оружие и его увезли из Турции. Я разочарованно молчу: «Что это за плен?» Но маме не до меня: беспокоится за «сумасшедшую Аглаиду».

А ее все нет. И второй звонок. И третий. Свисток кондукторский зажурчал. Только что дернулся поезд – отворилась дверь. Аглаида!

И в самом страшном виде. Краснее красного, волосы повисли, перед платья мокрый, а в руке чайник без крышки.

– Душечка! душечка! Какой скандал! Но видела, видела, честно, благородное слово!

Едва мама допросилась толком, что с ней было. Оказывается, она, взяв кипятку, храбро пошла прямо к Османову вагону, и мимо всех красных фесок влезла внутрь.

– Но, душечка, как увидела я старичка, а кругом эти рожи черные, все генералы… Я смутилась. Присела на корточки, а чайник клоню, клоню, из носика вода на ковер, на меня, пар столбом, а они все ко мне, и по-французски, с участием даже, ей-Богу! Я что-то лепечу в ответ, а гляжу все на Османа… Тут меня тихо под локти приподняли и вывели, очень вежливо, а жандарм уж сюда проводил… Ах, Боже мой! Только в чайнике воды не осталось совсем… Душечка! Он очень величественный!

Бабушка, услышав о величии «турки», плюнула, няня Люба ужасалась и завидовала Аглаиде, мама хохотала.

Потом, на петербургском вокзале, мы все видели этого Османа-пашу. Его вывели под руки, и он, худощавый и маленький, как-то оседал между двумя людьми громадного роста, с двух сторон его державшими. Узкое темное лицо с узкой бородкой не показалось мне ни страшным, ни величественным. И глаза были какие-то бедные. Пожалуй, и не стоило и в цепи заковывать, не убежит.

За ним двигалась «свита». Кажется, Османа провели в Царские комнаты.

Так мы приехали в Петербург. А вскоре кончилась и война. Началось что-то другое, новое, и, может быть, гораздо более интересное.

Игра и правда*

Паша – художник. Ему лет одиннадцать, но уже весь он на ладоньке. То есть видно, что к жизни он не приспособлен, и никогда не выйдет ничего путного.

Должен бы прекрасно знать жизнь, понимать, – так криво и грубо проходило его детство; но Паша ничего не знает, или, скорее, ничему не верит, что знает и видел.

Зато попробуйте, скажите ему серьезным голосом самое неслыханное, ужасное или вообще потрясающее: верит сейчас же, до дна, несмотря на свои одиннадцать лет. Пятилетний ребенок усомниться, – а Паша поверит.

Вот он сидит с Лизой, своей двоюродной сестрой, на плоту у пруда.

– Так ты думаешь, на сахарной словится, если очень пожелать? – спрашивает Паша, глядя на Лизу карими, выпуклыми, немного воспаленными глазами.

Лиза – старше года на полтора или на два. Она – вся круглая. Румяная, бойкая девочка с рыжеватыми кудряшками на висках. Пашу раскусила с первого дня, едва дядя Коля, Пашин отец, больной, молчаливый и странный человек, привез мальчика в имение, к Лизиной маме. Лиза росла одна. Обрадовалась Паше. А кстати, он такой смешной: с ним можно играть, точно с живой куклой. Он весь – чудесная, великолепная игра для Лизы.

Жизнь тоже не особенно интересует Лизу, она гораздо больше любит игру, – то, что можно выдумать и вообразить; пожалуй, и верит больше игре; но все-таки отлично видит их обе – игру и жизнь. Когда никак нельзя иначе – покоряется жизни, учит географию, решает задачи. Паша не умеет решать задач; он сплошь окутан одним переливающимся туманом, не слышными ни для кого звуками; для него нет двух миров, а только один.

В этом Пашином мире Лиза чувствует себя не только царем, но и борцом, и увлекается своей властью, собственной игрой – до самозабвения.

Она знает, что стоит ей захотеть, и Паша до ночи просидит на полу, с палкой вместо удочки, и если рыбы не поймает, то лишь потому, что у него «мало веры». Лиза открыла ему, что «с верой» можно сделать все: и на пустой крючок от шпильки рыбу поймать. В конце концов это же так. Ведь это же сказано. В чудесах «по вере» нет никакого обмана. Лизи-но полусознательное лукавство лишь в том, что она не верит в достаточную веру у теперешних людей, и в свою, между прочим, но Паше этого не хочет сказать. Напротив, она даже убедила его в своей способности творить чудеса; Паша себя перед нею чувствует окаянньм.