Страница 7 из 10
В то время я еще ничего не знал об этом. Я несколько раз побывал у Ганса, как-то в воскресенье ходил с ним и его семейством в лес, принимал Ганса и у себя в отеле, где мы всласть наговорились за ужином. Мне захотелось взглянуть и на то место, где работал Ганс. Но туда не пускали. Ганс стал испуганно отнекиваться, а сторож у фабричных ворот, когда я туда явился, меня не пустил. Пришлось, чтобы получить хоть какое-то представление о таинственной повседневности брата, занять пост у ворот.
Я пришел к ним перед обеденным перерывом, чтобы увидеть, как он выходит, и пройтись вместе с ним. Ворота были огромны, как в каком-нибудь замке, сразу за ними помещалась будка сторожа, поглядывавшего в окошко на улицу. Три дороги вели от ворот к самой фабрике, представлявшей собой целый городок из зданий, двориков, труб. Дорога посередине была проезжей, слева и справа — для пешеходов. Я стоял у ворот и ждал, разглядывая пустынное троедорожие и административное здание, думая о том, что в одном из просторных его помещений за одной из многочисленных машинок изо дня в день, из года в год сидит мой брат и пишет письма. Мир, представший моим взорам, был серьезен, строг и несколько мрачен, и стоило мне вообразить, что и я всю мою жизнь дважды в день — утром и после обеда — должен был бы входить в эти ворота, идти по этой дороге к одному из этих больших неприветливых зданий, получать там в бюро приказы и распоряжения, писать потом письма и счета, как я тотчас вынужден был признать, что я на это попросту неспособен. То есть представить себя на месте владельца фабрики, ее директора или главного инженера, на месте человека, обозревающего всю эту машинерию целиком и управляющего ею, я еще мог, но быть мелким служащим или рабочим, не иметь представления обо всем производственном цикле, выполнять одну и ту же операцию или писать под диктовку одни и те же письма — нет, это уже походило на кошмар. Я напряженно вглядывался в фабричные ворота, думал о Гансе, вспоминал, какое тихое, просветленное, сияющее лицо было у него в тот бесконечно далекий рождественский вечер, и сердце мое сжималось.
Потом я увидел, как вдали, между зданий, что-то зашевелилось, показались люди, их становилось все больше, они приближались к воротам, ко мне, а когда первые из них прошли мимо и скрылись в улочках города, из ворот хлынул мощный и непрерывный людской поток, его темная масса изливалась порциями и протекала мимо меня; людей было много — сотни, тысячи, они заполнили обе пешеходные дороги, а посередине ехали сотни велосипедов и мотоциклов, изредка попадались и автомобили. Тут были и мужчины, и женщины, хотя мужчин было намного больше, немало и совсем молодых парней с непокрытой головой, попадались разбитные и веселые говоруны, но редко, большинство понуро и молча брело в том темпе, который задавала толпа. Поначалу я еще пытался всматриваться в лица в надежде увидеть Ганса, но, поскольку людей на всех трех дорогах становилось все больше и больше и в сплошном потоке лиц нельзя было разглядеть какое-либо отдельное, я вынужден был просто стоять посреди потока, отказавшись от поисков брата. Так простоял я, наблюдая, около четверти часа, пока поток не иссяк и дороги не опустели, замерев в ожидании возвратного нашествия.
Впоследствии во всякий мой приезд в этот город я всегда наблюдал сей обеденный анабазис; иной раз мне удавалось выловить в потоке Ганса, иногда он окликал меня, а случалось, что, как и в первый раз, я уходил ни с чем. И каждый раз стоять так было для меня и мукой, и поучением. Когда я отыскивал в толпе брата, видел, как он бредет, слегка склонив голову, меня охватывала горькая, бесполезная жалость к нему. А когда и он замечал меня и с милой улыбкой на тихом лице протягивал руку, он вдруг казался мне старше и умудреннее меня. Его принадлежность к этим тысячам, его походка ко всему притерпевшегося человека и чуть усталое, но по-прежнему милое, научившееся терпению лицо придавали брату, которого я и в зрелые годы продолжал считать ребенком, печать некоего печального достоинства, некоей посвященности и испытанности, которая умаляла и устыжала меня.
Хотя я лучше знал теперь, как он живет, проводя дни на фабрике, а вечера в кругу семьи, я все же не удержался от попыток дать ему представление и о моей жизни, ввести его, что называется, в свой круг. Он ведь очень любил музыку и сам был музыкантом, вот я и решил, раз уж он слышать не хотел ни о литературе, ни о философии, ни о политике, по крайней мере послушать с ним хорошую музыку, перетащить его на воскресенье или хотя бы на вечер из его обывательской среды в нашу богемную, взять его с собой в Цюрих на оперу, ораторию или симфонический концерт, а вслед за тем заглянуть на несколько часов к моим компанейским друзьям, музыкантам. Раз пять предпринимал я эти попытки, приглашал его со всею настойчивостью и сердечностью, но он ни единожды не поддался на уговоры, и, разочарованный, я в конце концов сдался. Ганс не хотел ничего этого, и все тут, не тянуло его ни в оперу, ни на концерт, ни к моим друзьям. Я же к тому времени успел забыть, какими невыносимыми казались мне на третьем или четвертом году войны и музыка, и компании, и любое напоминание об искусстве, успел забыть, что я еще мог тогда кое-как влачить существование, если напрочь забывал обо всех этих драгоценных вещах, но стоило мне в досужую минуту услышать хоть несколько тактов Шуберта или Моцарта, как я был готов разрыдаться. Я все это забыл или не чувствовал, не понимал, что и брат мой теперь должен был испытывать нечто подобное, что вся его недюжинная стойкость в служебных передрягах может вмиг развеяться под натиском музыкального дурмана при звуках «Волшебной флейты» или «Квартета с гобоем». Мне было досадно, что Ганс отклонил все мои приглашения, было искренне жаль, что он устоял против соблазна, решив довольствоваться своей размеренной жизнью, не желая всех этих поздних возвращений и шумных застолий с людьми, перед которыми явно тушевался. К этому мы больше не возвращались. Потом я узнал, да и сам мог заметить, что Ганс не любил, когда его расспрашивали о брате-писателе. Он любил меня и во все эти годы был искренне привязан ко мне, но мои писательские занятия, мои дружеские связи в художнических кругах, мой интерес к философии, искусству, истории — все это тяготило его, от всего этого он уберегал себя, вежливо, но настойчиво отказываясь участвовать во всем этом. Я неизбежно задумывался о нашем расхождении, от которого страдали мы оба: нередко бывало, что, встретившись через год или два и обменявшись сведениями о здоровье и родственниках, мы убеждались, что нам больше не о чем говорить. О причинах этих затруднений я теперь могу только догадываться. Видимо, брат чувствовал себя скованно в моем присутствии, вот ему и хотелось казаться большим обывателем, равнодушным ко всему на свете, чем это было на самом деле. Ибо среди своих друзей, как мне потом стало известно, он слыл человеком вовсе не скучным, напротив, считался славным товарищем и интересным собеседником, который мог удивить причудливой игрой фантазии и ума. Похоже на то, что я для него так и остался на всю жизнь старшим братом, которого все считали более развитым и умным, что я воплощал для него частицу того интеллектуального мира, с которым он не поладил ни дома, ни в школе. В нем, как и во мне были задатки художника и рассказчика; он видел что во мне эти задатки привели к овладению престижной профессией, я стал в области духа своим, специалистом а у него же все это осталось на уровне любительской и случайной игры, сохранившей невинность и безответственность детства. Однако такое объяснение - с помощью одной только психологии — меня не устраивает. В жизни брата большую роль играла ведь и религия. Она имела значение и для меня, и корни, происхождение этого у нас обоих были одни. Но если я в юности был сначала вольнодумцем, потом пантеистом, увлекался различными древними системами теологии и мифологии и, постепенно мирясь с христианским вероисповеданием, все же сберег и свою уединенную созерцательность, то Ганс сохранил веру своих родителей или вернулся к ней после некоторых колебаний, он был набожен не только в мыслях или сердце, но и в обхождении с единоверными товарищами по общине. Сомнения, как я знаю, охватывали и его, по временам авантюрные взгляды его имели мало общего с общепринятыми догматами веры, но сама вера была составной частью его повседневной жизни; в течение многих лет и до самой своей смерти он был истовым членом общины, исправно посещал церковную службу, ходил к причастию.