Страница 10 из 13
Быть баборабом – значит приходить без звонка. Или звонить в любое время суток. Признаваться в любви куда раньше, чем следовало – примерно на втором свидании, – и в дальнейшем повторять эти слова чересчур часто. А если объект обожания настораживается, удваивать ставку: посылать ей цветы и фрукты. Быть баборабом – значит верить, что ты наконец-то получил все, чего тебе не хватало в жизни. Они заполняют собой огромную брешь, эти женщины, в которых я влюбляюсь, и я готов отдать им всю свою жизнь, всего себя – при условии, что они будут заполнять ее вечно. Страх утраты провоцирует меня на отчаянные поступки, после которых любая нормальная женщина опрометью бросается к двери. По-настоящему я попадал в рабство лишь четыре раза (и еще дюжину раз – не полностью или ненадолго): в пять лет, в двенадцать, в девятнадцать и, наконец, в тридцать шесть, когда в клинику устроилась двадцатисемилетняя Конни. Всякий раз – за исключением, пожалуй, самого первого, когда я был еще столь юн, что почти ничего об этом не помню, кроме ее имени (Элисон), беготни за ручку и безутешных рыданий под заваленными мусором трибунами, – мне никогда не удавалось остаться самим собой, сохранить свою суть. Что делало меня – мной? Учеба, «Ред Сокс», сознательный и решительный атеизм. Все это бесследно исчезало, оставляя за собой… что? Человек-то там был? Лично я его не видел. Я видел только одно сплошное беспредельное влечение. Девочка или женщина – сперва Элисон, затем Хитер Билайл, затем Сэм Сантакроче и, наконец, Конни, – поглощала меня целиком и полностью, так что в итоге я мог сказать о себе только одно: я – Пол-который-любит-Элисон или Пол-который-любит-Конни. Поначалу это им льстило, разумеется, но все хорошее быстро умирало под градом идиотских поступков, за которыми стояла нужда, ревность, безотчетное неукротимое восхищение и одержимость, пугавшая родителей и друзей. Все, что я высоко ценил до встречи с объектом страсти, куда-то отваливалось, и я – докучливый одержимый маньяк – становился не мил не то что девушке, но и самому себе. Ясное дело, отношения заканчивались довольно быстро. Про Элисон вы уже все знаете – больше я ничего не помню. Вскоре после смерти отца я влюбился в Хитер. Сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что полюбил не столько Хитер, сколько ее папу, тренера школьной бейсбольной команды, который ездил на пикапе и всем демонстрировал бугристые вены на могучих руках. И, конечно, я полюбил Хитер за удивительное, неведомое прежде удовольствие – влажный девичий язык. (Я не мог представить, чтобы папа Хитер сидел часами в сухой ванне, глядя на желтеющую затирку между плитками, а потом мчался с ней в торговый центр и покупал десять пар кроссовок, которые закапывал в яму во дворе многоквартирного дома, пряча их от миссис Билайл.) Помню выходные по случаю Президентского дня, которые я провел в гостях у Хитер: мы целовались у нее в гараже, а во время обедов и ужинов я любовался венами на руках мистера Билайла, крутившего ручку переносного радиоприемника. Все закончилось очень быстро: в самом начале учебного года Хитер ушла от меня к мальчику с дурацкой стрижкой. Лишенный ее языка – первого языка, который мне довелось попробовать, открывшего мне чудеса и прелести человеческого рта и отчасти повинного в моем выборе профессии, – я был потрясен, огорошен, раздавлен и зол, что сперва моего отца, а теперь и мистера Билайла отняла у меня некая непредсказуемая и непримиримая сила. Я поступил так, как на моем месте поступил бы любой: прошел пешком дюжину миль до торгового центра, сел на заднее сиденье незапертой машины Билайлов, проехал с ничего не подозревающей дуэньей еще дюжину миль, долго ждал в гараже подходящего момента, затем вошел в ее дом, нашел кладовку, помастурбировал там, уснул, а утром вышел прямо к семейному завтраку.
Саманта Сантакроче захватила меня в куда более изощренное рабство, закончившееся моим уходом из университета Мэна в Форт-Кенте и судебным запретом появляться на территории кампуса. Наш роман продлился одиннадцать недель, в ходе которых мы оба поняли, что наши души наконец очнулись от забытья, а сердца впервые застучали в полную силу. Мы мгновенно слились в одно целое, и даже дорогу до аудиторий выбирали из того расчета, чтобы как можно меньше времени проводить в разлуке. Мы вместе ели, учились и спали, а ночью переговаривались шепотом, чтобы не разбудить ее соседок по комнате. Мы пили из одной чашки и соломинки, чистили зубы одной щеткой. Ели дыню друг у дружки прямо изо рта. Смотрели кино и футбол, укрывшись одним одеялом, сидели вместе в студенческом клубе, время от времени отрываясь от домашних заданий, чтобы непристойно глазеть друг на друга. Сэмми постоянно сосала леденцы на палочке. Больше всего на свете я любил этот постук карамельного шарика о ее крепкие белые зубы. Палочка в ее губах становилась мокрой и блестящей, и в один прекрасный миг Сэм сжимала крошечный шарик коренными зубами, раздавливая его на сотни сладких осколков, которые потом крутила во рту до полного исчезновения. Палочка отправлялась в пустую банку из-под диетической колы (где уже лежали фантики и комочки жвачки), и Сэм проводила кончиком языка по внутренней поверхности зубов, проверяя, не затерялся ли где-нибудь случайный осколок леденца. Если осколок обнаруживался, она вытаскивала его из укрытия и разгрызала клыками, после чего слизывала с губ сахарную пленку: сперва с верхней, пухлой и двуверхой, затем с нижней, расположенной прямо над безупречным вертикальным отвесом – ямочкой на подбородке. О характере и истинной сущности Саманты Сантакроче я не знал ровным счетом ничего. Я лишь хотел вечно жить на вершине ее блестящей красной нижней губки, этого алого мыса: зимой согреваться сахарным дыханием, а летом купаться в лучах того же солнца, от которого по ее щекам рассыпались веснушки.
Одно я знал про Саманту Сантакроче (потому что это знание она впечатывала в мой мозг на каждом шагу): она неистово и горячо любила своих родителей, что никак не укладывалось у меня в голове, ведь сам я то и дело порывался спрятать любые сведения о своих предках за плотную завесу стыда. Сэмми говорила о своих родителях так, словно по собственному желанию планировала провести с ними остаток вечности, и учеба в университете была для нее не столько порой мятежа и самопознания, сколько вынужденной разлукой с любимыми. Я почти ревновал ее к родителям. Отец Сэм, Боб Сантакроче, белокурый верзила, успешно торговал мебелью и утром любил помахать клюшкой на поле для гольфа. Барбара воспитывала Саманту (и младшего Ника), а в свободное время занималась теннисом и благотворительностью. Еще до встречи с ними я успел узнать о них очень много: в первые же дни нашего знакомства с Сэм я возвел их в ранг героев, а через неделю превратил в небожителей. Ко Дню благодарения, когда мы наконец встретились (я планировал объявить им о скорой помолвке. «Чего-чего?! – вопросила Сэм, узнав о моих планах. – Какая еще помолвка?»), я был напуган до потери пульса, восхищен и влюблен в них не меньше, чем в саму Саманту. Сантакроче представлялись мне идеальной католической семьей с безукоризненным домом, опрятным гаражиком, тенистыми дубами во дворе и семейными портретами на стенах. Они отпустили бы мне все грехи и отменили бы мое несчастливое детство. Как чувства к Хитер Билайл, так и чувства к Сэм Сантакроче отличались этим дополнительным оттенком, не имеющим никакого отношения к нашему совместному увлечению собаками и «Лед зеппелин», а также к ее белокурой короткой стрижке «под пажа» и вкусу ее алых губ. В семье Сантакроче не могло быть похорон, на которые не явился никто из родственников, равно как и поисков четвертака под задним сиденьем, сдачи макулатуры и алюминиевых банок, визитов к бесплатному психологу и суицидов. Я любил Сэмми и хотел жениться на ней, но еще я очень любил мистера и миссис Сантакроче и хотел стать их сыном и жить до конца дней под благословенной сенью их семейного счастья. Я принял бы Бога в свое сердце, стал бы католиком, проклял аборты, пил бы мартини, восславлял доллар, помогал бедным и не зря бы коптил небо – словом, делал бы все, что столь выгодно отличало Сантакроче от О’Рурков.