Страница 72 из 103
И вообще полемика в этом случае должна вестись не в области моральных решений (вмешиваться — не вмешиваться), а в области гносеологии (то есть познаваема ли чужая культура). А никакой полемики нет. Ведь эти их (братьев Стругацких. — Г. П., В. Б.) инопланетные существа — люди до последнего атома. Просто люди. Обыкновенные люди. То есть задача (гносеологическая) была “решена” с помощью circulus in defmiendo[98]. Я (в «Эдеме». — Г. П., В. Б.) спрашивал, можно ли понять нечеловеческую историю, а они (в «Трудно быть богом». — Г. П., В. Б.) исходно заложили, что их история человеческая, то есть ничем существенным не отличается. Это меня удивляет. Может, Аркадий и не является орлом интеллекта, но Борис-то? Впрочем, как я назойливо писал в “Философии случая”, “социальная экология” произведения именно в такой степени определяет смыслы прочтения! Дилемма “вмешательства” на Западе, кажется, совершенно не была замечена, эту книгу отметили лишь за её “аллюзионизм”.
Как, впрочем, и “Обитаемый остров”»{183}.
И ещё о «Пикнике на обочине» (в письме Нудельману от 2 января 1975 года):
«В одном из своих предыдущих писем Вы заметили, что Стругацкие в своих произведениях склоняются к серьёзному поиску “рецепта избавления” и что такой рецепт, в частности, можно увидеть в окончании “Пикника”. Я не обратил тогда внимания на этот фрагмент Вашего письма и снова вернулся к нему только сейчас, когда переписывался через океан с профессором Сувиным по теме всего творчества Стругацких, и саму повесть перечитал, изданную на польском. Но, как и при чтении русского оригинала, я ни на секунду не в состоянии всерьёз принять то, что роится в голове героя (того самого “сталкера”) в отношении “Золотого Шара”, а именно: будто этот шар на самом деле может “исполнять любые желания”. Я совершенно непроизвольно посчитал это очень жестокой насмешкой, вытекающей из непонимания людьми (всеми вообще) природы объектов, оставленных в “Зоне” неведомыми “пришельцами”. Неужели это было моей ошибкой, то есть неужели настоящим намерением Стругацких было желание серьёзного отношения к “Золотому Шару” — именно как к “аппарату, исполняющему желания”? Если смотреть с такой точки зрения, повесть сразу меняет смысл и структуру и превращается просто в научно-фантастическую версию очень старого мотива народных сказок, в котором герои разыскивают некий объект, наделяющий их чрезвычайной властью (например, — исполнением желаний), но по дороге к находке они, конечно, должны преодолеть серию сложных испытаний и препятствий. При таком вот “сказочно-структурном” подходе всё, что оставили в “зонах” космические пришельцы, оказывается всего лишь системой барьеров (иногда смертельно опасных), которые просто нужно осилить. Иначе говоря, прохождение людей к “Золотому Шару”, как к некоему исполняющему желания “аппарату”, авторы усложнили долгой серией испытаний, которые люди обязаны пройти. Однако повесть, если её так понимать, утрачивает познавательные ценности натуралистического типа (в понимании философии природы) и становится всего лишь сказочным произведением, наполненным неким аллегорическим содержанием.
Впрочем, не важно, как именно я прочёл эту повесть.
Важным мне представляется то, что именно намеревались показать нам авторы и что Вы, бывая с ними в контакте, можете сказать на эту тему. Я слышал от Вас, что первоначально, то есть в неопубликованной версии, окончание “Пикника” было будто бы совершенно другим. А Вы не можете мне подсказать, каким было то, первое, окончание? В конце концов, версия, к которой подталкивает меня Ваше мимолётное замечание о том, что финал “Пикника” действительно является попыткой показать “рецепт избавления”, попросту не умещается у меня в голове как версия, которую хоть на мгновение можно принять всерьёз. Этим я хочу сказать, что подобное замысловатое несходство того, что люди думают о “контакте с иной цивилизацией”, и того, что этот контакт представляет собой de facto, — представляется мне вполне допустимой гипотезой на внелитературном пространстве. Другими словами, если не дословный ход событий повести, то хотя бы тип отношений между “пришельцами” и людьми, показанный в этом произведении, мог бы осуществиться в реальном мире. Зато совершенно невозможной, то есть выходящей за пределы правдоподобия представляется мне (в гипотетических размышлениях о “контакте”) концепция “устройства для исполнения желаний”, поскольку ни в одну натуралистическую версию мира эта концепция не укладывается. Ведь это же просто немного замаскированный “фантастической научностью” переход от гипотез, хотя бы микроскопически правдоподобных, к мышлению типично мифически-сказочному! Не больше…»
В серии вышли:
«Убик» Филипа К. Дика;
«Необыкновенные истории» Стефана Грабиньского;
«Рассказы антиквария о привидениях» Монтегю Родса Джеймса;
«Пикник на обочине» и «Лес» (главы из повести «Улитка на склоне») братьев Стругацких.
Каждая книга серии «Станислав Лем рекомендует» сопровождалась пространным послесловием Лема с оригинальной трактовкой рассматриваемых произведений.
В этой же серии планировались книги Урсулы Ле Гуин «Левая рука тьмы» и Альфреда Бестера «Звёзды — моё назначение». К сожалению (для судьбы всей серии), переводил роман Урсулы Ле Гуин Станислав Бараньчак[99], и издатели отказались выпускать книгу с участием опального поэта.
В знак протеста Лем разорвал сотрудничество с издательством.
2
Постоянное обращение к научным работам, к философии выработало у Лема особое отношение к языку.
«Вы правы, — писал он Канделю о своём отношении к неологизмам (9 января 1975 года), — когда утверждаете, что, по моему мнению, язык одновременно отражает или формирует мир человека. А лучше ли польский язык, чем английский, переносит ли он значительное обилие, скопление неологизмов — для меня самого этот вопрос до сих пор неясен. Когда я писал недавно новый рассказ для цикла “Кибериада”, то в такой степени размножил в нём всякие неологизмы, что пришлось при окончательном редактировании совершенно безжалостно их истреблять, именно потому, что текст стал невыносимо барокковым и это затрудняло чтение, а кроме того (как, скажем, в поэзии), меру нововведений всегда следует определять сдержанно; если эта мера превышена, отдельные, даже превосходные неологизмы (метафоры) имеют тенденцию затмевать (гасить семантически) эффект соседних!
Я бы добавил к этому ещё и следующее.
а) В зависимости от того, используются ли неологизмы в намерении квазиреалистической серьёзности описания мира, представленного в произведении, или же в намерении писать намеренно гротесково, это заранее решает, даже как бы предопределяет поведение автора в литературе, хотя совсем не так может быть в действительности. Склонность к шуткам в серьёзных делах свойственна, например, физикам. Недавно открытую частицу они назвали “очарованной” совершенно обдуманно. Это, на мой взгляд, гораздо забавнее, чем, скажем, “strangeness” (“странность”) — в качестве некоего параметрического атрибута иных, ранее открытых частиц. Правда, то, что допустимо в действительности, не всегда разрешено в литературе.
б) Неологизмы должны вступать в резонанс — с существующей синтагматикой и парадигматикой языка — множеством различных способов. На многих, можно сказать, уровнях можно получить резонанс, создающий впечатление, что данное новое слово имеет право гражданства в языке. И тут можно грубо, даже топорно произвести дихотомию всего набора неологизмов, так что в одной подгруппе соберутся выражения, относящиеся скорее к сфере детонации, а в другой — скорее к коннотации. (В первом случае решающим оказывается существование реальных явлений, объектов или понятий, что-либо выразительно обозначающих вне языка, в другом же случае главной является внутриязыковая, интраартикуляционная, “имманентно высказанная” роль неологизма.) Однако тем, что составляет наибольшее сопротивление при переводе, как я думаю, является то, что я назвал бы “лингвистической тональностью” всего конкретного произведения,per analogiam с тональностью в музыкальных произведениях. (Когда одно построено в b-moll, а другое — в Cis-dur.) Например, тональность “Консультации Трурля” целостна, то есть gestalt-quality[100]. Она иная, нежели в рассказе Трурля о Малапуции Хавосе. Это (ненамеренное) различие возникает, по моему мнению, от чисто эмоциональной напряжённости увлечения текстом, ибо интенсивность такого увлечения находит своё выражение в некоей “языковой разнузданности”, в дерзком подчинении всего осмысленно-звучащего заявления — намерению, патронирующему произведение (у меня, по крайней мере, именно так нарочито подчёркивается натиск ожесточённости, скажем). Может, заслуживает внимания поиск ответа на вопрос — в какой мере дозволительно неологизмам на разных уровнях (лексикографическом, грамматическом, фразеологическом, идиоматическом) приписывать серьёзные функции в тексте, даже исключительно гротесковом. Ведь гротесковость может быть защитой, камуфляжем в специфических условиях подцензурной публикации, хотя не может идти речь о том, чтобы всегда трактовать такой текст как шифр или как шелуху, которую следует содрать и отбросить, чтобы добраться до того, что “на самом деле” этот текст скрывает. В противоположность обычному шифру, литературный текст неотделим от своей “скрытой семантики”, и как обычно бывает в литературе, то, что “автор хотел сказать”, может оказаться, в сущности, чем-то совсем банальным, а новшеством и ценностью per se является именно способ высказывания…»{184}
98
Логическая ошибка, заключающаяся в определении данного понятия через то же самое понятие (лат.).
99
Станислав Бараньчак (р. 1946) — польский поэт, литературовед, критик, переводчик. В 1976 году вместе с другими представителями левой интеллигенции основал Комитет зашиты рабочих, участвовал в выпуске неподцензурных журналов, в результате был уволен с кафедры теории литературы Познаньского университета, ас 1981 года живёт в США.
100
Дословно: «качество формы», здесь: «совокупный подход» (нем., англ.).