Страница 3 из 103
«Много слёз я пролил, оплакивая смерть Виннету.
Потом в силу обстоятельств я читал про Олд Шаттерхенда.
Всё там происходит на высокой моральной высоте. Всё было такое красивое, благородное и прекрасное. Виннету со своим ружьём с серебряными гвоздиками. Одд Шаттерхенд со своим штуцером Генри. Всё такое благородное и в определённом смысле — для праведных душ довольно поучительное. Теперь всё иначе, если и пишут в такой условности, то более кроваво и жестоко. Сегодня Олд Шаттерхенд наверняка записался бы в Христианско-Национальное Объединение[7], потому что он прилежно придерживался всех христианских ценностей. Мог, конечно, пустить в ход кулаки, но старался по возможности не убивать. В этих книгах сначала одни коварно нападали и связывали, потом кто-нибудь приходил с ножом или с зубами (иногда с ножом в зубах) и разрезал путы. Затем связывали тех, которые нападали. Привязывали их к позорному столбу или к скале. Бросали в них ножами или немного поджаривали. Очень интересно, что эти ужасно скучные книги (в моём нынешнем восприятии) вызывают интерес у новых поколений читателей. У меня есть достоверная биография Карла Мая, из которой следует, что он никуда не ездил и почти ничего не видел. Обложившись справочниками, словарями и картами, он писал свои приключенческие романы о путешествиях, не покидая четырёх стен. Иногда, впрочем, он и не мог их покидать, — и благодаря этому у него было много свободного времени, ибо где ещё лучше пишется, чем в тюрьме? Не в качестве сравнения, а как факт: Адам Михник[8] тоже сидел и немножко писал в таких местах. Но, конечно, Адам Михник — это не Карл Май. Я предпочёл бы быть подальше от инсинуаций подобного рода. Карл Май создал свой собственный мир, который почти не имеет связей с миром реальным. Может быть, это и является частью тайны неослабевающего успеха его книг…»{8}
Романы Александра Дюма-отца (1802–1870), комедии Александра Фредро (1829–1891), стихи и поэмы Юлиуша Словацкого (1809–1849), Адама Мицкевича (1798–1855) -Сташек поглощал всё, даже романы ныне совершенно забытой Марии Буйно-Арцтовой (1877–1952). Ему нравились рассказы Джека Лондона (1876–1916), обе «Книги джунглей» Редьярда Киплинга (1865–1936), романы Конан Доила (1859–1930) и Герберта Уэллса (1866–1946). «У меня была старшая кузина Марыся, которую позже убили немцы, — вспоминал Лем. — Мы звали её Мися. Она была старше меня на два года, но сама считала, что старше на все двадцать. Когда мне было одиннадцать лет, Мися сказала, что я ещё не могу читать “Трилогию” (Генрика Сенкевича. — Г. П., В. Б.), потому что в ней очень много латинских слов, которые я не смогу понять. Поэтому я с большим страхом взялся за чтение “Трилогии”. Оказалось, пошло хорошо, и с тех пор я читал трилогию всегда с огромным удовольствием».
«Немного позже я открыл Стефана Грабиньского, — вспоминал Станислав Лем. — У меня даже был знакомый, который дружил с его дочерьми. От этого знакомого я узнал, что в доме Грабиньского книги отца из-за некоторой своеобразной фалличности и других элементов, небезопасных для молодых девушек, были замкнуты в шкафу на ключ, чтобы дочери, упаси боже, не подверглись какому-нибудь искушению. Много позже, когда мне представился случай поспособствовать “экспортированию” польской литературы за границу, я горячо рекомендовал моему немецкому издателю этого писателя. И не произошло никакого разочарования. Наоборот, случилась даже необычная история. Прекрасный переводчик доктор Штеммлер этот младопольский, иногда слишком буйный язык немного причесал, и оказалось, что это пошло Грабиньскому на пользу. Это действительно был романист высшего класса».
Трудно не процитировать ещё одно воспоминание Лема.
«Очень редко случается, чтобы перевод оказался лучше оригинала. Я знаю лишь один такой случай. “Kubuś Puchatek”[9] Ирены Тувим — это гениальная книжка. А вот ту пани, которая сделала из Puchatka какую-то “Фредзю Фи Фи”, я бы тупым ножом забил за то, что она сделала с этой книгой. А тех, которые её за это хвалили… Не буду говорить, что следовало бы с ними сделать… Этот полный необычайного очарования текст был попросту кастрирован… А вот Ирена Тувим сделала то, что бывает очень редко. Она совершила гениальную трансформацию на польский язык. Придумала это прелестное имя Puchatek. У этой книги есть удивительное свойство: она совершенно не устаревает. Она выдерживает труднейшее изо всех испытаний — испытание временем. Есть книги, которые растут вместе с нами, которые мы “переносим” в свою взрослость и потом открываем их заново…»{9}
Конечно, были и «Приключения Алисы в стране чудес» Льюиса Кэрролла (1832–1898), хотя Лем всегда считал, что «Приключения Алисы» написаны совсем не для детей. Был ещё огромный том в коленкоровом переплёте — «Чудеса природы» профессора Выробка, купленный перед войной за 80 злотых (цена хорошего костюма). В этой книге можно было найти сведения о чём угодно. С присущим ему юмором Лем как-то заметил: «Хорошо быть ребёнком… богатых родителей».
Благодаря ещё одной статье Лема («Моя польская библиотека») мы имеем отчётливое представление о кабинете его отца, где у стола примостилось большое кожаное кресло, а у изразцовой печи — диван. В этом кабинете юный Сташек держал и свои собственные книги — уже упоминавшихся Словацкого и Фредро (с золочёными корешками в светло-сером коленкоре), Мицкевича, а с ними толстый том Циприана Камиля Норвида (1821–1883), энциклопедию «Мир и жизнь» в пяти томах, ещё одну энциклопедию — Тшаски, Эверта и Михальского, разные словари и, конечно, книги Эдгара По (1809–1849), Герберта Уэллса, «Охотники за микробами» Поля де Крюи (1890–1971), «Вселенную» Джеймса Джинса (1877–1946). Всего этих книг было около двухсот. Всю жизнь Лем помнил чудесное золотое тиснение на энциклопедии «Мир и жизнь» и серо-зелёный коленкор энциклопедии с красными вставками на корешке.
4
Тогда же Станислав Лем познакомился с научной фантастикой.
«Это была история экспедиции к “белому пятну” в сердце Африки.
Участники экспедиции, преодолев горы и джунгли, натолкнулись на неизвестное племя дикарей, которые знали некое страшное слово, произносимое исключительно in extremis, ибо каждый, кто его слышал, тотчас превращался в кучку студня примерно метровой высоты. Эти кучки были в книжке описаны очень подробно, впрочем, как и способ, благодаря которому дикари сами не превращались в желе. Способ был гениально прост: выкрикивая трансмутирующее слово, дикари плотно затыкали себе уши. Я сразу запомнил ужасное слово, но не сразу осмелился его произнести, памятуя о судьбе одного учёного-маловера, который, легкомысленно подсмеиваясь над сообщением последнего уцелевшего участника экспедиции, произнёс это слово, конечно, с трагическими — желеобразными — последствиями. Слово это было — “эмэлен”. Спешу пояснить, что в то время я не верил в сказки, хотя читал их охотно. Однако историю с “эмэленом” я не считал сказкой — скорее, это был рассказ в духе Эдгара По (я не утверждаю, что он представлял собой какую-либо ценность, я просто говорю о моих тогдашних — тринадцатилетнего мальчишки — ощущениях)…»{10}
Ничего удивительного, что при таком интересе ко всему необычному Лем увлёкся ещё одним поистине необычным занятием — он начал создавать разнообразные самодельные удостоверения.
«Заслонившись приподнятой в левой руке обложкой раскрытой тетради и делая при этом вид, будто записываю слова профессора[10], я изготовлял их на уроках, изготовлял в массовом количестве, не торопясь, исключительно для себя, никому не показывая ни краешка. Период ученичества я опускаю; разговор, стало быть, пойдёт о мастерстве, достигнутом во втором и третьем классах. Прежде всего, я вырезал из гладкой бумаги тетрадок небольшие листки, складывал их вдвое в виде книжки и сшивал особым образом и специальным материалом…
7
Польская политическая партия (1989–2010).
8
Адам Михник (р. 1946) — польский общественный деятель, диссидент, журналист, один из наиболее активных представителей оппозиции 1968–1989 годов.
9
Польский вариант имени Винни-Пуха. «Puchatek» можно перевести как «Пушистик».
10
Профессором по-польски уважительно называли простого школьного учителя.