Страница 54 из 153
Вот какую бы передачу сделать — перенести на пленку те фантазии, что роятся в человеческих головах и помогают людям выжить. Дэйдриминг на экране, чем не телевидение будущего? Суперский проект, ничего не скажешь, особенно для отставной анкорвуменши. Что ж, теперь, когда она отставлена (нет, прошу извинить, когда она сама себя отставила!), она сможет без каких-либо помех, как некогда ее мать, намечтать себе сколько угодно прекрасных, снотворных проектов, не заморачиваясь тем, как все это реализовать. Будет создавать себе свою приватную виртуальную реальность, к которой ничьи грязные руки не получат доступа. Правда, и ничьи чистые тоже. Замечательная перспектива, хоть сразу вешайся. И впрямь все равно, что подсесть на иглу.
Но что-то в услышанном все же Дарину цепляет — что-то непроглоченное, как рыбья косточка, застрявшая между зубов, и она упорно лезет туда языком — вытолкать, зализать:
— Дэйдриминг — по-нашему можно перевести как сон наяву. Или сон с открытыми глазами. Сон в сознательном состоянии.
— Ну да, в сознательном, я же тебе говорю, — подтверждает Ольга Федоровна, словно удивляясь, что дочь ей не верит и нуждается в каком-то там переводе для подтверждения, тогда как она, мать, ей уже все что надо, изложила. — Это не то что какие-то там галлюцинации, упаси боже! — (О, и это Дарина также узнает, это их кровный страх, фамильный: достаточно иметь в семье одного официального шиза с налепленной этикеткой, даром что фальшивой, чтоб уже до конца века дергаться, подозревая за каждым своим шагом угрожающе нависшую тень безумия, — хотя та «сутяжно-параноидальная психопатия», которую налепили на отца, никаких «галлюцинаций» и не предусматривала, для диагноза вполне хватало «навязчивых идей», а «навязчивыми» считались те идеи, от которых ты не отказываешься, когда от тебя этого требуют, да еще и с помощью столь убедительных аргументов, как удар по голове в ночном подъезде…) — Просто сама себе придумываю такую как бы хорошую-хорошую сказку, как тебе перед сном рассказывала маленькой. И так уже к этому привыкла, что даже днем на работе иногда ловила себя на чувстве, будто меня дома вечером что-то хорошее ждет — так, как при Толе было…
Ах, вон оно, значится, как было при Толе. Дарина и сама отлично знает эту радость дня, насквозь подсвеченного в каждой мелочи ожиданием любовной ночи, — только почему-то это материнское наивное признание (из которого сразу движется, как из раскрытых дверей, толпа других далекоидущих догадок про ее сексуальную жизнь, и с дядей Володей тоже, мать сама явно не понимает, как много этим про себя сказала, больше, чем за двадцать лет всех их дипломатических переговоров…) — вместо того чтобы растрогать, отзывается в Дарине глухой болью: то ли отзвуком ее давнего дочернего бунта, из которого она когда-то вышла, вооруженная непоколебимой юной уверенностью, что никогда, ни при каких обстоятельствах не даст себя подмять ни одному мужчине, — то ли какой-то совокупной обидой, за мать и на мать одновременно… Да, она всегда знала, что она, Дарина, — дитя любви, и, подрастая, в своих собственных отношениях с мужчинами время от времени обнаруживала всплывающие из глубин детской памяти прямые, вот как сейчас, свидетельства, что когда-то ее родители были очень счастливы вместе. Десятилетиями те детские впечатления хранились в ней, дожидаясь, пока их прояснит прожектор взрослого опыта: вот семья возвращается с прогулки, и папа на лестнице пропускает маму вперед, а сам с маленькой Дариной остается стоять внизу, задрав голову, а потом со смехом бросается догонять маму, перескакивая по две ступеньки за раз, и они где-то там, этажом выше, возятся и смеются, в это мгновение совершенно о ней забыв, — так теперь любит догонять ее на лестнице Адриан, но открытием она обязана еще Сергею, первым ей признавшемуся, что не может спокойно смотреть на нее сзади (она тогда, еще не зная мужчин, восприняла это сообщение с горячим интересом и сразу же вспомнила отцовское выражение лица, когда он стоял на лестничной площадке с задранной головой…), — вообще, она только примерно в классе втором осознала, что папа с мамой на самом деле встретились когда-то как чужие люди, которые могли бы и не встретиться, и тогда бы ее не было, — и принялась по-прокурорски донимать их расспросами, как именно они встретились. Можно считать, что это было первое в ее жизни интервью, и она осталась им недовольна, как и большинством своих интервью до сегодняшнего дня (до вчерашнего, до вчерашнего!): она-то выбивала из папы с мамой не что иное, как готовую «стори», из которой явственно бы следовало, что встретились они неслучайно, что иначе и быть не могло, и полюбили друг друга с первого взгляда и на веки вечные, — а папа с мамой, как двое сорванцов-старшеклассников, перехватили инициативу и повели игру по какому-то своему, недоступному для восьмилетки сценарию: дурачились, подначивая и обкидывая друг друга, как снежками, совершенно, казалось ей, неуместными деталями, весело перебивали один другого, дразнились: а ты сказал — нет, это ты сказала, — фи, и не думала, очень было нужно! — ага, говори-говори, да ты с меня глаз не сводила! — и мама хихикала, как девчонка, которой на уроке передали записку от мальчика, на что, как возмущенно считала маленькая Даруся, не имела ни малейшего мамского права… Адька точно так же любит теперь вспоминать их первую встречу в юмористическом тоне, любит шутливо импровизировать, каждый раз на новый лад, на один и тот же сюжет — как он приперся к ней в студию, а она зашипела на него как кошка, но ножки — ого, ножки ее он оценил сразу и сразу решил, что такие ножки должны быть у него в руках! — и она точно так же в ответ хихикает и бросает в него снежками, — теперь, когда она знает, каким неисчерпаемым источником подогрева для каждой любви является обращение к своим истокам, к началу, и как всякая игра при этом укрепляет в тебе сознание победы над жизнью (потому что играться можно только тем, что твое, твое, принадлежит тебе, и никто у тебя этого не отберет!..), — теперь ей жаль, что тогда, в восемь лет, из нее оказался такой никудышный интервьюер. Что, требуя «стори», она не запомнила деталей — только общий размытый образ, как в стеклянном шаре, в котором, когда его поворачиваешь, сыплется снег: родители молоды, они смеются, и их полузанесенные снегом времени тогдашние лица — как источник света внутри стекла…
— Ты почему молчишь? — спрашивает ее мать тридцать лет спустя.
Почему? Да потому, что ничего больше от той любви не осталось. Конечно, если не считать ее самой, Дарины Гощинской (кто это ее недавно называл по отчеству, да еще с каким-то таким многозначительным нажимом?..), Дарины Анатольевны Гощинской, отставной тележурналистки сорока неполных лет, в одиннадцатом часу утра валяющейся в кровати как колода, с мокрыми от слез щеками, по той причине, что идти ей некуда, — не такое уж и великое, если вдуматься, приобретение для человечества. Глупо считать, что дети могут что-то там оправдать, служить для чего-то венцом или целью. У любви нет никакой цели вне себя самой — у нее, у каждой, своя собственная жизнь и собственная биография, это отдельное существо. Жила-была когда-то на свете одна любовь, «Оля и Толя» — «Отолля»), как они подписывались на открытках к друзьям, — была, а потом перестала быть. Вот так взяла и перестала, по техническим причинам, — в связи с убытием одного из подписантов. И все? Так просто? Достаточно выбыть из жизни, как исчезнуть с экрана, чтоб за тобой ушла в небытие и любовь — та, что годами держала тебя на плаву?..
Она молчит потому, что не знает, как спросить у матери, что та сделала со своей любовью. Заархивировала где-то в себе, завязав тесемки мертвым узлом? Или, может, перевела ей рельсы, как в семидесятые годы прошлого столетия делали киевские трамвайщики — вручную, железным крюком, — и той же самой недопрожитой, перебитой на полдороге любовью взялась долюбливать дядю Володю? Может ли так быть, что это одна и та же любовь, которая для нее все еще длится? продолжается? Потому что вся неистовая энергия души, называемая любовью, — та, что с силой прямого удара внезапно наваливается на тебя, когда вытираешь пыль с письменного стола, где он когда-то раскладывал свои чертежи, или когда натыкаешься в шкафу на старый шарф с его сохранившимся запахом, или где угодно, без всякой видимой причины, — наваливается, сбивает с ног девятибалльной волной, и все, что ты можешь, это рухнуть на месте и завыть без слез, как собака: где он, почему его нет? — не может же вся эта энергия просто так исчезнуть, куда-то же она должна деться?.. В юности Дарина, конечно, об этом не думала, тогда она стремилась к одному — как можно скорее сбежать из своей увечной семьи, в итоге, как в насмешку, вылупившей дядю Володю с его тупыми медицинскими шутками — словно издевательским пуканием в синие спортивные штаны, — сбежать и начать свою собственную жизнь. И никакой при этом «гамлетовской неспособности к решительным действиям», некогда так волновавшей ее покойного отца, — в отличие от Гамлета, действовала она, для своих восемнадцати, вполне решительно (в первое же мгновение, как только увидела Сергея, сказала себе: этот! — и когда уже на следующий вечер он, распаленный ее поспешной, готовной подставленностью: вот я, бери меня! — вогнал в нее, наскоро брошенную на песок, неожиданно твердый и горячий член, а она, не сдержавшись, хотя и закрыла глаза, как в зубном кабинете, чтоб не видеть инструментов, вскрикнула от боли, то на бедного Сергея чуть было столбняк не напал, когда он понял, что это у нее впервые, так недолго было и сексуально травмировать парня, хорошо еще, что обошлось, — Сергей растрогался, гладил ее по голове и приговаривал «маленькая моя», и вот тогда она и заплакала у него на груди, уткнувшись в его серую, как сейчас помнит, футболку, потому что после отца это была первая мужская рука, гладившая ее по голове…). Хотя Гамлету, уж если на то пошло, было куда легче проявить решительность — как-никак, его отец умер королем, и сын мог с полным правом тыкать матери под нос два портрета для сравнения: этот был вашем мужем, этот есть ваш муж, и как же вам, матушка, не ай-ай-ай! — а что было в активе у нее, Дарины? Вот разве что — воспоминания раннего, еще утепленного любовью детства, дразнящие, как сон, который утром не можешь вспомнить и мучаешься чувством невосполнимой утраты, — а потом, сразу же следующим кадром, — уже вид желтых мослаков и оттопыренных, торчащих из-под халата пяток, вечный неотмываемый запах мочи в доме, куда не пригласишь никого из товарищей (первые месяцы после психушки отец даже говорил через силу, потом речь кое-как восстановилась, но до самого конца сохранялась неприятная натуга при разговоре, как у человека, который движется над пропастью и боится сорваться), — ничего королевского, ничего героического, как на смех, — только долгий, глухой стыд закомплексованного подростка. А ее Гертруда потом тщетно втолковывала дочке, на какую жертву пошел дядя Володя, оставив отца умирать в больнице и не жалея для него обезболивающих, — таких больных обычно выписывали домой, чтобы не портили больничную статистику лишним exitus letalis[26]. Вполне братский со стороны отчима поступок, в отличие от Клавдиевого: все мужчины одной женщины — всегда в чем-то братья. (Ой нет, не все, не хочет она представлять ничего братского между Р. и Адькой, Адька этого не заслужил!)
26
Exitus letalis — смертельный исход (лат.).