Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 153



— Журналистика, Настуня, — это не только хорошо писать…

На фига я это говорю? Кому?..

Главное, что тут, возле Богдана, мне уже и вправду нужно побыстрее от нее отделаться, — я иду навстречу Адьке, который сейчас должен выходить на Владимирской из приемной СБУ (между прочим, бывшего особняка Грушевских, подсказывает мысленная инерция, — дались мне сегодня эти «бывшие» здания!), и мне вовсе не хочется иметь под боком это будущее золотое перо в роли свидетеля, а как от нее половчее избавиться, я теперь уже и не знаю, ну и идиотская же ситуация. Говорю «извините» и достаю мобильник, незаметно нажав на Адину кнопку, — голос у него озабоченный, отвечает односложно, что-то у него там, видно, не выходит так, как планировалось, а я еще некстати лезу под руку со своими уточнениями, где мне лучше его ждать, — чушь несуразная, но не объяснишь же ему прямо сейчас, что звонок этот мне нужен только как повод для того, чтобы, нажав на кнопку отбоя, повернуться к своей практикантке (интересно все-таки, кто из начальства мне ее впарил?) и вежливо, но решительно протянуть руку:

— Ну что же, Настуня, приятно было с вами пройтись, но меня уже ждут…

Без мобилки — как без поданного костыля, я бы не смогла так удачно выпутаться. Вот для чего существуют мобильные телефоны — заглушить нашу прогрессирующую беспомощность перед реальным миром, когда оказываешься с ним один на один. Своеобразная страховочная сетка межчеловеческих связей, без которой мы уже не в состоянии передвигаться — без того, чтобы на каждом шагу за нее не хвататься. Как малыши в манеже.

Отшитая, но непобежденная Настуня чешет вниз по Софиевской, покачивая расфасованной обтягивающими штанишками на две половинки попкой (готова поспорить, что у нее там уже целлюлит начинается, физиологически все эти дети какие-то удивительно трухлявые, чернобыльское поколение, не отсюда ли и их волчья хватка — ухватить свое как можно быстрее, потому что через десять лет уже не будет чем хватать?), — а я поворачиваю на Владимирскую, сто метров радостных — вдоль белой стены Софии, под старыми каштанами, а потом сто метров смурных, как диагонально отброшенная тень — с противоположной стороны, где задрался вверх лягушачье-серым фасадом разляпанный по склону квартал КГБ, ныне СБУ — словно присевшая, подтянувшись на лапах аж до самой Софии, огромная жаба посреди исторического центра, посреди самого что ни на есть города Ярослава, и я могла бы рассказать Настуне, что еще до 1930-х здесь стояла очаровательная Ирининская церквушка XIII столетия, такая же осиянная и женственная, как и София, белостенная, в темно-зеленом чепчике купола (я видела снимки), но громадная жаба с внутренней тюрьмой ее раздавила, навалилась всей тяжестью, индо кости, то бишь стены, затрещали, и от церквушки на сегодняшний день только и осталось, что название боковой улочки, — только названия нам и остаются, только имена, как пустые оправы перстней, из которых вынуты драгоценные камни. Но Настуне все это, конечно, по фиг, и, в конце концов, ее интерес всегда будет к тому, кто раздавил, а никак не к раздавленному, поскольку раздавленный, так ее научили папа, мама, школа и телевизор, — это лузер, неудачник и лох, так что мы с моей церквушкой можем отдыхать в дальнем закутке… По той стороне Владимирской я не люблю ходить, и не я одна — в совковые времена она всегда была пустынна, как вымороженная, это теперь уже народ распорхался, раздухарился, но все равно — не люблю. А придется.

И аккурат на «зебре» перед Рейтарской звонит мобильный: Адя.



Это не здесь, говорит он, и я чуть было не угождаю под колеса особенно нервной «тойоты», рванувшейся с места не дождавшись, когда я ступлю на тротуар (показываю водителю язык). Архив у них, оказывается, не здесь, а через дорогу, на Золотоворотской. И Адя сейчас как раз там. И чтобы я туда подходила, он мне все расскажет.

— У них сейчас обеденный перерыв начинается, хорошо, что я успел!

Разворачиваюсь назад — как непобежденная Настуня, как танк: не дождавшись зеленого света, проскакивая между авто. Золотоворотскую я люблю: уютная, тихая, одна из немногих улочек в центре, которые еще остаются по-настоящему киевскими, и хотя и на ней уже тоже соорудили парочку обложенных гранитными сотками банкоподобных громадин, но старокиевский дух разрушить все равно не смогли. И сразу же на углу этой домашней улочки, перед круглой клумбой, на солнцепеке, у всех на виду стоит как вкопанный мой мальчиш — словно дорожный знак, чтоб я не сбилась с пути, — и меня вмиг накрывает горячей волной бессмысленного счастья при виде его длинноногой, как у жеребенка, фигуры, его стриженой головы, улыбки, издали вспыхивающей мне навстречу, как самостоятельный источник света в городском пейзаже: увидел! — а я раньше, я раньше! — и пока расстояние между нами, эта живая биссектриса, не нанесенная ни на одну карту города, на минуту только и включенная, мимо клумбы, биссектриса, которой в эту минуту оживает, звенит и пульсирует угол Золотоворотской и Рейтарской, сокращается со скоростью перехваченного взгляда (того, который на мгновение кружит голову и обрывает нутро бездонной нежностью…), — пока эта невидимая никому, кроме нас двоих, «зебра» (и нет ни в одном городе мира разметок важнее, чем эти!) отсчитывает оставшиеся между нами секунды — семь, шесть, пять, четыре, — я уже вижу, боковым зрением (словно в голимом боевике — невесть откуда вынырнувший черный бандитский автомобиль, из-за опущенного окна которого вот-вот выставится дуло автомата), — наплыв на нашу биссектрису, откуда-то сзади по тротуару, чужой темной тени — не мимолетный посторонний промельк, а именно лобовой наезд, нацеленный влезть между нами, держа под прицелом одновременно обоих, и когда я ступаю на тротуар за шаг от Адюшки, то, вместо того чтобы уткнуться в него, соединиться в мимолетном соприкосновении ладонями, плечами, щеками, как всегда при встрече, наталкиваюсь, как на стенку, на тот чужой взгляд, выскочивший рядом, короткий и твердый, будто исподлобья, — черные выпуклые глаза в мясистых веках, взгляд оценивающий, но не по-мужски, а как-то иначе, так, что хочется сразу стряхнуть его с себя, как черного паука, и прежде чем этот рефлекторный сигнал успевает дойти до мозга, взгляд тут же и соскальзывает с прицела, сам, оставляя только смутный тревожащий осадок, слизистый след, — и Адя, снимая руку с моего плеча оборванным жестом, поворачивает голову и сдержанно улыбается в ту сторону, как знакомому, — случайному, но все-таки такому, которому нельзя не сказать несколько вежливых слов, даже если тот подвернулся не вовремя и некстати:

— Обедать идете?

Это звучит как отголосок только что закончившегося разговора, к которому уже нечего добавить, и нетрудно догадаться, кем может быть этот тип в серийном костюмчике, как в корсете, — явно того самого архива работничек, вышедший вслед за Адькой, ну и шел бы своей дорогой, чего подвалил?.. Адьке дядя примерно до плеча, фигурой тоже не вышел — филейная часть объемистей верхней, ножки куцеватые, — зато вышел выправкой и фейсом: лицо мощное, в молодости вообще красавчиком, верно, был, такие мефистофельские профили школьницы в тетрадках рисуют, только я таких не люблю — южно-смуглых, «под сепию», с глазами все более черными и выделяющимися на лице по мере того, как чернявость забивается сединой, и с чем-то неуловимо коршунистым в чертах лица, во всем облике: тип пожилого арабского террориста. Или израильского военного. Почему-то мне кажется, что такие постоянно потеют, — словно на них израсходовали слишком много масляной краски, а излишки забыли промокнуть. А выправочка все-таки военная, все они носят себя одинаково — как аршин проглотили — даже когда всего лишь в архиве работают… Интересно, в каком он звании?

Адька, умничка, подчеркнуто нас не знакомит, до верблюда бы дошло, что — уважаемые пассажиры, не задерживайтесь в дверях, — но у этого развернутого грудью вперед боровичка-террориста чуткости куда меньше, чем у верблюда, приблизительно столько же, как у моей Настуни, и он многословно, отечески любезно, с покровительственными нотками — между прочим, на вполне пристойном украинском (почему меня это, собственно, удивляет?) — досыпает Аде еще что-то уже откровенно ненужное, дожевывает пережеванное, — что лучше им звонить, начиная с завтрашнего дня, чем больше времени на поиски, тем лучше, не все дела еще разобраны, в первую очередь рассматриваются запросы на реабилитацию, коих число все еще не уменьшается, никак не уменьшается, немало уже сделано, но сколько же еще предстоит сделать — и так он стоит как вкопанный, крепенький такой, с густыми жирными бровями и коршунистым профилем, — и гонит, и гонит, и затыкаться не собирается, и я снова ловлю на себе его взгляд — и на этот раз до меня наконец доходит: он меня узнал! (Поэтому и остановился?) Блин, а вот это уже лишнее, это нам совсем ни к чему. И принесло же тебя, чувак… Чертово телевидение — только сунешься на люди, вечно на тебя кто-то глаза таращит, а то еще и разгоняется переспросить: Это вы?.. — и не за автографом даже, а просто так, проверить впечатление… Молчу, как настоящая партизанка УПА, ни слова, как могила, стою рядом так, будто мы в метро, а не посреди улицы, держу фейс как на паспортное фото — в конце концов, узнают не столько лицо, сколько мимику и, особенно, интонацию, и я упорно тяну свою паузу, длинную, непомерно длинную, в театре публика на такой начинает уже нервно шебуршать, и он тоже не собирается ждать невесть сколько — у него все-таки обед: