Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 153



Скрепя сердце, я не могла не признать — ничто так не подходит для «стори», как внезапная гибель блестящей и знаменитой молодой женщины. Никакая смерть молодого мужчины не произведет и половины того впечатления — мужчинам словно предписано умирать, по молчаливому всеобщему согласию, если не на войне, то как-то иначе, дело житейское, как будто ничего лучшего от них, бедолаг, и не ждут, и поэтому в случае гибели мужчины, пусть и молодого, оценивается не сам факт смерти, а то, насколько смерть удалась: принял ли он ее бесстрашно выпяченной грудью, выполнив тем самым полностью свое мужское предназначение, или, может, струсил и показал спину, предназначение тем самым позорно провалив, — такой себе death-control со стороны общества, и поэтому Гию Гонгадзе мы не забудем до тех пор, пока не заполучим в собственные руки его подлинную, живой кровью истекающую смерть, а не бог весть чьи безголовые останки, а вот Вадика Бойко, лицо украинского ТВ начала 1990-х, который перед взрывом у себя в квартире показывал коллегам папку с документами и радовался: вот они, коммуняки, все у меня тут, наконец-то завтра увидите! — а когда рассеялся дым, все увидели только его обгоревшее тело и просевшие после взрыва бетонные перекрытия в квартире, — Вадика не вспоминает уже никто, а чего его вспоминать, если с ним и так все ясно?.. Совсем другое дело — смерть молодой женщины: в такой смерти всегда видится что-то противное природе, потому что сразу ударяет мысль о потомстве — и если его нет (уже не будет!), и если есть (кто ж теперь позаботится, кто присмотрит, а кто ж сиротинушке головоньку омоет — бесконечная народнопесенная тема, которая тянется сквозь века). «Стори» тут совершенно необходима — именно чтобы восстановить естественный порядок вещей: представить именно эту, попавшую в фокус объектива смерть ужасным исключением, вопиющим нарушением этого порядка, за которое кто-то или что-то неизбежно должен держать ответ — если не сейчас, то когда-нибудь, если не перед людским, то перед Божьим судом, — и если жертва в своем житейском амплуа была принцессой, с колыбели осыпаемой гостинцами фей, как на праздничном шопинге (в чем уже просматривается некий обещающий намек на правонарушение, некая изначально заложенная в условие задачи несправедливость: за что это, спрашивается, ей одной так много?..), и если, в придачу, при жизни она никогда в роли жертвы не выступала, даже не примеряла на себя таковую, из гордости, из принципа или еще по какой причине, то логичнее всего будет на нее же и возложить вину — пусть несет, раз такая цаца! — и на этом дело закрыть: чур меня, чур, со мной такого случиться не может. Такая «стори» — не что иное, как заговор, заклятие для отстранения: она накрывает собой чужую смерть наглухо, словно непробиваемым стеклянным колпаком музейной витрины, — можно смотреть, ходить вокруг, можно водить по стеклу указкой: урок, как «не надо» жить, чтобы не оказаться в расцвете лет под двумя метрами земли, — быть осторожной за рулем, придерживаться правил дорожного движения, не вступать в сомнительные связи, не рисовать странноватых картин и вообще не слишком выделяться… Все мои настырные a), b), с), d) и-так-далее были тщетными, щенячье-жалкими атаками как раз на эту витрину из прочного стекла — посягательством на великую самозащитную веру людей в то, что смерть — чья-то, а значит, и наша собственная, — в принципе должна иметь вразумительное для нас обоснование: мир справедлив. И что же можно было реально противопоставить этой вере — ведь не то писклявое, по-детски глупое и беспомощное: так нечестно?

Вдобавок, Влада разбилась как раз на том самом месте на Бориспольской трассе, где в 1999 году разбился Вячеслав Черновол, и ее смерть разбередила приглохшие было зловещие домыслы об обстоятельствах его гибели — под их давлением у меня впервые закралась мысль, что ее слова из сна — «много смертей», возможно, относились совсем не к «Содержимому женской сумочки, найденной на месте авиакатастрофы» и нескольким другим, менее похоронным, но тоже связанным со смертью полотнам из «Секретов», и вообще могли не иметь ничего общего с ее живописью, а несли в себе какую-то гораздо более буквальную и вместе с тем грозную информацию, которой она и явилась поделиться. Место это было определенно нехорошее, гиблое, среди киевских автомобилистов оно издавна пользовалось дурной славой — минимум раз в сезон там случалось какое-то несчастье, кого-то на ровном месте заносило на встречную полосу, кто-то стукался при обгоне, однажды даже ни с того ни с сего взорвался бензобак — если бы на ясновельможной Бориспольской трассе так же, как на более простонародных дорогах в глубинке, было принято вешать на придорожные столбы венки и привязывать букеты в память о погибших, то это место сегодня уже издали тешило бы глаз богатством красок, словно вход на кладбище, об ставленный отрядами цветочниц. Получалось, будто Влада, как говорят в народе, на худое попала: как раз во след чужим смертям — и как раз тогда, когда ее собственные силы были на грани истощения, у нее ведь действительно был тяжелый год, но что я об этом знаю?.. Что знает об этом тот же Вадим, территориально все-таки самый близкий ей человек? (А как он удивился — короткой вспышкой ребяческой радости, будто получил от нее из чужедальной стороны весточку, знак не прекращающейся связи, — когда я ему рассказала про Владин полуночный страх, засну и умру, — «Да что ты говоришь?!» — то ли в свое время пропустил мимо ушей, мол, если нервы расшатались, попей снотворного, и все дела, — то ли она и не признавалась ему в таких, как он мог бы снисходительно расценить, глупостях: все-таки Вадим относился к породе людей, привыкших иметь дело с Проблемами, Которые Следует Решать, а не с Несчастьями, Которые Нужно Выдерживать, а это — что ни говори — большая разница, даже, можно считать, демаркационная линия, которая делит нас на слабых и сильных мира сего, и поэтому именно сильные в конечном итоге хуже всего переносят несчастья и наиболее бестолково себя при этом ведут — Вадим, например, напивался до тупого безмолвия, влезал за руль своего «лендкрузера» и ехал в ночь один-одинешенек в направлении Борисполя, будто надеялся на свидание с Владой где-то на дороге, так что возле него приходилось дежурить, силой укладывая в постель, сначала друзьям, потом прибывшим специально для такой миссии родственникам из провинции, но непостижимым образом ни разу ничего с ним во время этих ночных поездок не случалось, если не считать выплаченных гаишникам штрафов, — то есть он молча тыкал им наугад первую попавшуюся «зеленую» купюру, которую нащупывал в кошельке, а остальное уже зависело от сержантского мягкосердечия: однажды они полночи продержали его у себя на КПП, поили чаем из термоса и звонили по всем телефонам из его записной книжки, пока, наконец, какой-то заспанный приятель не приехал и не забрал его, — видно, купюра тогда оказалась немаленькой или просто менты попались душевные, может же и такое быть, — и Вадим до рассвета изливал им душу, снова и снова рассказывая, как погибла его Влада, пока не заснул у них на кушетке — если только они сами его профессионально не «отключили» одним ударом, но грех было бы их за это и осуждать…) Никогда раньше мне не приходило в голову, что и в этом союзе из двоих сильнее была Влада, — очевидно, втолоченное в меня с детства, мамиными усилиями, старинное мифологическое поверье, будто муж — Мужчина! — если только он не в тюрьме и не в больнице — должен быть «за старшего» и «обо всем позаботиться», было устойчивее, чем я думала: выдержало и огонь, и воду, и распавшийся брак, и разбитое (неоднократно) сердце, и сохранилось в неприкосновенности — и сквозь его непроницаемый глазок я смотрела, не видя, на Владин брак, как на воплощенный идеал наших бедных матерей: сильный — наконец-то! — мужчина заслоняет тебя от всех невзгод мира своими могучими плечами, в частности и финансовыми, а ты себе знай цветешь, красуешься и духовно совершенствуешься — только и забот, что интервью на все стороны раздавать!.. (Самое смешное, что в том, предыдущем, поколении такие женщины и вправду еще водились: они сидели дома, варили борщи, штудировали эзотерическую литературу, пригревали гонимых и непризнанных художников, изредка что-то пописывали или рукодельничали и в глазах общественности слыли какими-то небывалыми деятельницами, а что всю дорогу какой-нибудь скромный трудящийся муженек им все это оплачивал — и художников, и эзотерическую литературу, и то, что в борще, — об этом никогда нигде не упоминалось ни словечком, как не упоминают в приличном обществе о том, что человек писяет и какает, и как этим дамам удавалось так ловко в жизни устроиться — это уже относится к разряду древних женских умений, к концу двадцатого столетия бесповоротно утраченных, как искусство ткать на кроснах или заговаривать рожу… Мы застали их уже на склоне лет, овдовевшими — их скромные трудящиеся муженьки, разумеется, умирали первыми, — застали не бабушками даже, а вынутыми из нафталина старенькими девочками: девочки не умели никуда ходить без сопровождения, не знали, где лежат счета за квартиру и телефон, на невинное «как поживаете» вываливали на вас двухчасовой подробный доклад о том, как они поживают, и вообще производили впечатление слегка юродивых, чего не перекрывал даже отблеск их давней славы, — впечатление было сильнее, потому что комично, и эта комичность задним числом ставила под сомнение и ту славу, и ту эпоху, которая делала такую славу возможной, так что тем более непостижимо, как же могли так хорошо сохраниться созданные ими идеалы?!) Только когда без Влады Вадим рухнул, как сноп соломы без подпорки, у меня открылись глаза — и легче от этого, ей-богу, не стало. Я ведь помнила ее в период влюбленности — казалось, это было так недавно, но нет, тому уж дважды два года, мой принц, — как она тогда резко похорошела, словно в ее лице, во всей стати и движениях включилось приглушенное мягкое освещение, — огромный и неуклюжий Вадим рядом с ней таял на глазах, как масло на солнце, явно ничего, кроме нее, не видя, и это было так чертовски красиво, что, уже попрощавшись с ними, оставшись одна, я не раз ловила себя, в такси или в метро, на так и не стертой с губ улыбке, как если бы заелась вареньем, а никто мне этого не сказал, — конечно, всякая настоящая любовь всегда является для других самостоятельным источником тепла, эдакой микропечкой, у которой кому ж нелюбо погреться, и я была чисто по-бабски рада за Владку, что ей так подфартило, но был в этом и еще один, дополнительный витамин, на самом деле куда более нужный мне: своим романом, в тридцать восем не менее ярким, чем в восемнадцать, Влада как бы наглядно демонстрировала мне — как в 1990-м в дни студенческой забастовки, — длящуюся, нисколько не зависящую от возраста безмерность уготованных нам возможностей, простертую настежь, через всю жизнь открытость будущего — как распахнутых ворот, за которыми дымится залитый золотом горизонт, — так, как она, этого чувства мне не умел дать никто (кроме, ненадолго, мужчин как раз на той самой стадии влюбленности — а потом ворота потихоньку, со скрипом, закрывались опять…) — да и откуда бы ему взяться в этой вечно окраденной стране, где до сих пор царит колхозное убеждение, будто весь запас уготованных человеку возможностей исчерпывается, пока ты молод, а дальше остается разве что жить жизнью собственных детей?.. Что-то во мне всегда яростно бунтовало против этого массового перепуганного стремления поскорее «устроиться», угнездиться в жизни, как в постели — для спокойного сна, — не иначе, память о том, как в свое время обвально-стремительно, в пределах года, выйдя замуж во второй раз, обабилась и осела тестом моя мама — при папе, даже в самые тяжелые времена, еще стройная и подтянутая женщина, на которую на улице оглядывались мужчины. (Тогда еще зеленая девчонка, я, недолго думая, возложила всю вину на отчима: дядя Володя мог быть сто раз богом у себя в хирургии и отцу, как уверяла мама, очень облегчил страдания последних месяцев, — хотя я и сомневалась, стоило ли ее благодарности простираться так далеко, чтобы аж выходить за него замуж! — однако в быту этот рыцарь скальпеля и кетгута был обычнейшим жлобом в синих спортивных штанах, пузырящихся на коленках, неизменная домашняя униформа советских мужчин, — меня шокировал и его фирменный медицинский юмор, по идиотизму сопоставимый разве что только с солдатским, как, скажем, по телефону: «я вас внематочно шлюхаю», — это должно было считаться смешным, — и какая-то особо отталкивающая вульгарность во всех проявлениях телесности: дядя Володя мог, бреясь в ванной с незакрытой дверью, пукать там, как в трубу трубить, громко разглагольствовать из-за дверей туалета под аккомпанемент недвусмысленного журчания, за столом вгонял меня в краску комментариями относительно крепящего или, наоборот, проносного эффекта блюда — к питанию он относился очень серьезно, любил «пожрать» да еще и на словах обстоятельно посмаковать съеденное, в гостях после жаркого из кролика, ковыряя в зубах, задумчиво констатировал: «да-а-а, этот кролик погиб не напрасно», — и снова все смеялись, и мама тоже, причем, о Боженьки-и, очень даже непринужденно!.. — когда я после второго курса и первого же студотрядовского романа — с гитарами-кострами и сексом на подстеленной штормовке — со всех ног рванула замуж из отчего дома, где воцарился этот, как я мысленно его называла, «одесский пошляк», то еще долго непримиримо считала, что из моей мамы выкрутил батарейки именно он — потушил и обабил, опустил до каких-то вечных, невыносимых для слуха кулинарных кудахтаний: «Даруся, дача, я тут тебе трехлитровую банку помидорчиков закатала и баклажанов пару банок, а варенье не удалось, переварилось, попробую еще, пока клубника не отошла…» — а девушкой ведь стихи писала, и неплохие!.. Ее я честно считала в этом пассивной жертвой, которой уже не поможешь, и в свою собственную взрослую жизнь рванула, как на реактивной метле, вооруженная решимостью ни за что на свете не дать себя опустить, — всякая «окончательная устроенность» угрожала именно этим, вязала по ногам и тянула вниз, и мне понадобился не один год и куча набитых шишек, чтобы понять, что женщина в таких случаях никогда не бывает жертвой, даже если сама себя за таковую выставляет, — что моей маме, после того как она вот так окончательно, благодарение Богу, устроила свою жизнь, просто нечего было больше в этой жизни ждать, кроме как дядю Володю с обедом, и свои многолетние батарейки она, без лишних терзаний, повыкручивала из себя сама — в них больше не было надобности.) Все мои ровесницы, в большей или меньшей степени, были задвинуты на этом же «стандарте» — устроить свою жизнь как можно скорее раз и навсегда, будто кто-то за ними гнался и нужно было побыстрее вскочить в бункер и надежно там запереться, — все, кроме Влады. Она одна жила, нисколько не считаясь с тем, чего требовали от нее воспитание и среда, — а они требовали хорошо обустроенного бункера, и отца для Катруси, потому что как же ребенок без отца, и семейных дружб, и стадных поездок в отпуск, о которых потом можно рассказывать в дружеской компании, и еще чего-только-не, целой кропотливо сплетенной сети, которая сама, силой собственного тяготения, придает жизни форму уже помимо твоей воли, и только лишь после того, как все ячейки в ней будут заполнены и жизненный минимум таким образом сдан, женщина может позволить себе оттянуться — и устроить выставку своих работ в модной галерее, с обязательной презентацией при этом парадно костюмированного мужа, который разливает на фуршете вино, — а Влада вела себя так, будто ходила в детстве в какую-то другую школу, где ничего такого не проходили: появлялась и исчезала, как ртуть, где хотела и с кем хотела, и прекрасно при этом выглядела, и рисовала все лучше и лучше, так что ее потихоньку начинали побаиваться, особенно с тех пор как у нее завелись деньги, а значит, отмахнуться небрежным фырком — кто, Матусевич? вот еще, бросьте, тоже мне гения нашли! — стало уже не так просто, потому что деньги, никуда не денешься, сами по себе наделены властью подтверждать правоту хозяина во всем, что бы он ни делал… Почему-то людям так трудно дается признать самое очевидное — Влада просто от рождения была наделена тем избытком внутренней свободы, который выдается в одном пакете с талантом и без которого талант и не уцелеет — так и растринькаешь себя, вертя головкой во все стороны в ожидании одобрительного аплодисмана, — и с этим избытком свободы, как с полным баком бензина, она и перескакивала все навязываемые ей посторонние правила словно-не-замечая, с разгона, байкерским прыжком, — место Вадима, с тех пор как он появился в ее жизни, могло быть на заднем сиденье, а могло — и на обочине дороги, с эстафетным флажком в лапе, в любом случае, их связь она никогда не трактовала как «устроилась» (и сердилась, когда так ее трактовало знакомое бабье, поздравляя — в подтексте, с тем, что поймала богатого чувака, — «я и сама небедная», огрызалась она в таких случаях, что означало уже крайнюю степень раздражения…). Но ведь и я, пока она была жива, не отдавала себе отчета в том, что так грубо и некрасиво начало открываться потом: что этот врожденный избыток свободы давал силы быть собой не только ей самой, но и другим возле нее — всем нам, и Вадиму — Вадиму, конечно, в первую очередь.