Страница 5 из 48
— Пушкин будет моим хорошим подданным. Теперешние его стихи — залог тому. Надо уметь разгадать человеческое сердце.
Указ об учреждении Третьего отделения собственной его величества канцелярии был дан тоже вслед за коронацией.
Преданный Бенкендорф, без слов умевший понимать волю своего монарха, всё же попросил письменного указа, как ему действовать.
Тогда Николай Павлович, мечтательно и кротко смотря ему в глаза, взял со стола носовой платок, протянул его со словами:
— На. Им ты утрёшь слёзы.
И улыбнулся грустно.
Улыбнулся и Бенкендорф.
Бенкендорф вообще говорил мало. Речь его, особенно к подчинённым, походила на побывавшее в воде письмо. Одни слова размокли и исчезли бесследно, другие без всякой связи с предыдущими ещё проступали на бумаге. Поцыкивая и жуя губами, он ронял их с паузами, из которых каждая длилась не менее минуты. Для того чтобы разгадать, что он хотел сказать, требовалось тоже искусство.
С царским платком в руках, время от времени останавливаясь на нём взглядом и как бы черпая из него эти разорванные клочки мысли, Бенкендорф говорил некоему полковнику Дубельту:
— …Утереть слёзы… Это хорошо… Рыцарски и благочестиво… Чтобы точно исполнялись законы, пресекать злоупотребления, следить… и следить… из-под руки… чище идея, крепче само существо. Папы тоже… Ad maiorem dei gloriam [8]… испанец Игнатий Лойола, испанец… В вас ведь, Леонтий Васильевич, тоже испанская кровь?
Бенкендорф пожевал губами, походил по комнате. Потом, останавливаясь против Дубельта, коротко сказал:
— Нужны люди, Леонтий Васильевич. Вам нужны. Себе я уже нашёл. Например — вас.
VI
В императоры Николая Павловича не готовили.
Старшие братья, Александр и Константин, жили, как будто раз навсегда позабыв, что они, то есть Николай и младший — Михаил, существуют на свете.
Только в 1846-м, когда Николаю шёл уже двадцатый год, старший брат как-то случайно вспомнил, что в образовании младших как будто чего-то и не хватает, и наспех отправил их в заграничное путешествие. Ни пристрастий, ни направления ума обоих великих князей оно не изменило.
Николай был твёрдо убеждён, что он неплохой бригадный генерал.
Но честолюбию бригадного генерала было поставлено слишком большое испытание.
Морозный декабрьский день леденел на окнах. Туман спрятал от глаз даже ближайшие дома. Дольше всего виднелся шпиль Петропавловского собора, но и его стёрла молочная, со всех сторон ползущая муть. Казалось, остался и существует один только дворец: всё остальное — город, завтрашний день, Россию — поглотил и скрыл туман.
Во дворце метались люди. Растерянные и испуганные генералы подбегали к нему, заплетающимся языком просили распоряжений, приказа. Он не слышал, не слушал, не понимал.
Будто сердце стало железным и стучало таким оглушительным звоном, звенело в ушах:
«…Не хотят?! Его?! Бунт».
Сжал кулаки, но только пустым, нестрашным гневом сверкнули глаза.
Смятённые, растерянные генералы всё ещё толпились в зале. В окне редел туман, выводя, как в волшебном фонаре, бледные, расплывающиеся очертания зданий. И всё ещё подбегали, словно торопил он их, словно этого только он и ждал, — спешили сообщить:
— Ваше величество, в Измайловском…
— Гренадеры…
— Московский… все четыре батальона…
— Гвардейский экипаж присоединился к мятежникам.
— С ним много людей из сорок второго флотского.
Нетерпеливо, словно всё давно уже ему было известно, отмахнулся. К окну, в туман, наметивший контуры зданий, устремил тревожный, мятущийся взгляд.
«Кто, кто поможет? На кого положиться? Кто вдохнёт мужество? Что сделать-то? В резервную колонну! Да разве послушают…»
А только, только ведь это и нужно. Тогда и без инспекторского смотра принял бы. После приказом по отдельным частям:
— Составить акты принятия.
«Скорей бы! Скорей бы кончилось! Господи!» Кто-то осторожно, боясь, должно быть, что и в этом не может быть правды, шепнул:
— Ваше величество, на преображенцев можно положиться. Первый взвод вашей роты присягнул вчера в карауле.
Он посмотрел в глаза говорившему. По глазам увидел, что подсказывает, а сам не верит, что послушается, решится.
Перед глазами вдруг так ясно, как будто он всё утро думал только о том, проступила картина, сохранившаяся в памяти от детства.
Вот здесь же, в этом дворце, на покрытом парчою помосте стоял гроб.
Его, четырёхлетнего малютку, под мышки подняли проститься с покойником. Из золота, из кружев, из цветов, словно оно утонуло в них, показалось на секунду синее, курносое лицо. Кончик языка высовывался изо рта, распухший и тоже посинелый.
А брат?
Он с отвращением вспомнил сейчас всегда противное, не мужское и не бабье, какое-то без пола и возраста лицо. Всегда с улыбкой, приветливой и ласковой, а его от этой улыбки тошнило, — казалось, что брат прячет за нею смертельное отчаяние и ужас.
«Неужели и во мне эта паршивая, неизвестно кем влитая кровь? — с отвращением и тоской подумал Николай Павлович. — Вон у бабки не сорвалось. Решилась».
— Ваше величество, — терзая его, шепнул кто-то, наклоняясь к самому уху. — Решайтесь. Немыслимо и погибельно дальнейшее промедление.
Если б он мог решиться!
Ещё раз, зная наверное что не встретит ни одного взгляда, который помог бы, вдохнул в сердце мужество, глазами обвёл зал. И вдруг…
Николай с минуту смотрел на младшего брата, как на чудо.
Этому можно верить. Этот не предаст, не оставит. Брат. Не такой, как те, курносые, белобрысые, — Миша, друг и товарищ детства, всем — от лица до голоса и жеста — похожий на него.
Он решился.
На улице туман разредился совсем. Падал крупными и редкими хлопьями снег. Караул выбежал в ружьё. Заметил только, что сапёры, не поглядел, как это делал всегда, по форме ли одет офицер и как быстро построились. Он даже не узнал своего голоса, так неуверенно и хрипло заговорил с ними:
— …Вам доверяю… сына… берегите наследника.
Караул рявкнул:
— Рады стараться, ваше императорское…
Нет, нет, не разобрал: величество или высочество, только от этой отчётливой быстроты что-то сдавило глотку, дёрнулся угол рта. Снежинки мелькали, плясали в воздухе.
И тогда Николай, опять не узнавая своего голоса, наклоняясь с коня и пропуская один за другим мелькавшие перед ним ряды запорошенных снегом киверов, закричал:
— Преображенцы, хотите меня государем?
Иначе как спросить? Разве солдат спрашивают? В первый раз — и пусть будет в последний.
— Желаем, желаем, — нестройно и вразбивку послышалось в ответ.
Казалось, это вернуло мужество бежавшему впереди капитану. Он гаркнул:
— Смирно-о-о!
Команду приняли. Подтянулись ряды. Как чугунный, запечатал по мёрзлой земле шаг.
— Государю императору…
От раскатистого, громкого «ура» Николай Павлович вздрогнул, как будто в него полетели комья снега.
Вслед за бодро шагавшей «государевой», отныне его ротой, бросив повод, проехал он шагом на площадь Сената.
Поздно вечером из дворца были видны костры на Неве. Это рубили проруби и в них свозили трупы. У костров на улице грелись патрули. Во дворце всю ночь горел свет. Император всю ночь допрашивал арестованных, которых доставляли прямо сюда…
Не так-то просто было пройти через эти первые месяцы.
Незнакомое и странное смотрело на Николая Павловича лицо, когда он подходил к зеркалу, но это лицо ему нравилось. Тогда его выражение не было постоянным, только через шесть месяцев, когда было покончено с декабристами, оно приняло на себя маску грозной и невозмутимой величественности. В гневе у Николая темнели глаза, тяжёлым и страшным становился взгляд — само лицо, его античные, словно выписанные на музейном холсте черты искажались редко.
То там, то здесь в империи вспыхивали костры мятежей, бунтовались помещичьи и казённые крестьяне, солдаты в военных поселениях, работный люд на казённых рудниках и заводах. Какие-то безумцы дерзали осуждать его право. Кавказ упорно противоборствовал русским завоевателям. Раскольники не признавали его царём, на ектении в их молельнях возглашалось здравие императору Александру.
8
К большей славе Бога (лат.).