Страница 4 из 4
Бабка садится на табуретку напротив нас, в руке у нее росомашья шкурка с куклами, она смотрит на их ноги, подошвы, трогает, чиркает их пальцем:
– Но, ходили опеть ноччю. Бродили... – Потом обращается к нам: – Росомага шкура. (Показывает). Я Тетка Дарья. Это Куклы. Они дом хранят. Имя не знай сколь лет, двести, может триста. От бабушки мне перешли. У них сила, пока последний, кто из родовы, живой остается. Так что полечу завтра в Суломай, поселок такой, Суломай, у меня дочь там. Надя. А здесь никого нет.
Тетка Дарья поправляет тряпки на куклах:
– А Генка залился. Все залились. Когда в чумах жили, не так пили, а в поселок переехали – и посыпалось все... Полечу Суломай, вертолет завтра... Ну, все. До свиданья.
Темнота. Затихающий грохот вертолета.
* * *
Раннее утро, космически-темное небо с несколькими плоскими сизыми тучами и одинокой яркой звездочкой. На востоке небо уже разгорается. Еле угадываются очертания Генкиного озера. Раздается далекий гудок парохода. Слышен шелест рассекаемой воды, тяжелая работа машины. Это последний рейс. Пароход уходит обратно, и в полутьме за остроконечным забором ельника чуть видно его белое тело. Шорох волны слышен отчетливо и осязаемо, будто где-то совсем близко, на подступах к сердцу прозрачная Енисейская волна окатывает галечный берег. Звучит та же тема, что и в сцене, когда Тетка Дарья первый раз достает Куклы. Спокойный и отстраненный голос поет:
Все слабей под берегом шуршанъе,
Все слабей волна от парохода,
И полоска позднего восхода
Все прозрачней шире и ясней.
А с кормы все реже и спокойней
Машет лето тонкою рукою
И висит над медленной рекою
Треугольник гаковых огней.
Нам не плыть на этом пароходе,
Тает ночь и осень на подходе,
Он уйдет, мелькнув на повороте
Ожерельем гаснущих лампад.
Он всегда идет без опозданья,
Он нам дарит холод расставанья
И свободу будничного права
Просто так смотреть на снегопад.
Рассвет все синее, уже ясно видны очертания озера и фигуры Гениных уток на зеркальной воде, уже спавшей, по сравнению с далекой весной, и поросшей у берегов травой и кувшинками. Вообще, все вокруг другое, не такое, как в начале рассказа, не столько даже печальное, сколько трезвое что ли, собранное. Небо тоже совсем нового, итогового какого-то цвета, и все яснее в нем не то серебро вечности, не то верховая даль дороги, не то что-то и тревожное, и освобождающее одновременно.
В высоком и просторном небе раздаются перекличка утиных стай и далекий свист крыльев. И вдруг сидящие на озере Генины утки начинают поднимать головки, крутить ими и расправлять-пробовать слежавшиеся крылья. Утки оживают-переливаются своими волшебными цветами, и вдруг распускаются легко и вольно крыльями, взлетают и, оставляя на воде рассыпающиеся дорожки, отделяются от своих отражений и тянут в небо.
Все возвращается на свои места – небо подбирает уток, и они становятся его частью, их крылья оказываются огромными, как облака. Они окрашиваются, напитываются нежной и прохладной синевой, и уже не различить, где перо, а где облако, где земля, и где звезды, где огонь, и где вода, где дерево, а где зола... И человеческая душа, вложенная в грубые куски ольхи обретает вечную жизнь и прощение неба.
В знак этого прощения с серебристо-сизого предзимнего неба медленно и незаметно начинает сеяться сухой осенний снежок. Он становиться все гуще и гуще, и вся сцена уже полностью тонет в белом занавесе.