Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 95

   Посмотрев на Федора, понизил голос:

   -- Тут, что ли, достанешь? Тут, брат, свой жеребец стоялый... Свят, свят, свят, а глазом под подол к снохе, фуфлыга!

   Дни шли, и чем больше я присматривался к младшему работнику, чем больше слушал его скверные слова о бабах, тем казался он мне гаже, противнее. Два случая, происшедшие вскоре после пашни, окончательно заставили меня возненавидеть его.

   Пахом любил шутить над Петей. Когда мальчик, еле держась на ногах от усталости, пригонял стадо домой и бежал скорей прилечь, Пахом совал ему в нос табак, тертый чемеричный корень или, размотав оборку на ноге и привязав ее концом к столу, орал над ухом:

   -- Петька, загорелись!

   Мальчик испуганно вскакивал, бросаясь к двери, оборка дергала, он спотыкался и падал, безумно тараща единственный глаз. Пахом весело ржал, а Петя с разбитым лицом или коленями беспомощно и горько плакал.

   Другая шутка у него была такая: осторожно разув товарища, Пахом снимал с него штаны, руки связывал назад, а лицо мазал сажей, потом звал в избушку Павлу с Любкой и соседских девушек.

   -- Где твои коровы? -- неистово кричал он, подходя вплотную к сонному Петрушке и хлопая его по спине.

   Тому, может быть, и в самом деле снилось в эту пору, что он в поле со скотиной и что стадо его лезет в хлеб. Перепуганный, он схватывался с места и кричал:

   -- Арря! Гей вы! Ф-ф-фе-ить!..

   Но взрыв хохота и визг девиц приводили его в себя; с минуту он простаивал как истукан, ничего не понимая, а заметив свои голые ноги, краснел до корней волос, дергал связанными руками, умоляя:

   -- Развяжите! Развяжите!..

   Прибегал сияющий Влас. Петю тормошили во все стороны, припевая:

   -- Беспорточный галяган, свою мать залягал! Беспорточный галяган, свою мать залягал!..

   Подымали рубашонку, обнажая тело. Петя корчился, как будто его кусали миллионы ос, стонал, съедаемый стыдом, и жалобно молил, плакал...

   Раз Пахом подслушал разговор: Петя с увлечением рассказывал мне о своей маме, о том, как она учила его, пятилетнего, Христа славить.

   -- Твоя мать-то знаешь? -- перебил его работник, широко осклабившись: -- Мать-то твоя с солдатом хромым живет.

   -- Неправда! -- горячо воскликнул Петя.

   -- Вот тебе -- неправда, я сам видел, -- и Пахом стал говорить о Тонкопряхе срамные слова.

   Мальчик залился слезами.

   -- Врешь ты, врешь! -- твердил он. -- Разве можно маму обижать: она хорошая!..

   А Пахом грозил, что, как только она придет к Шавровым, он утащит ее за сарай.

   От обиды и слез Петя всю ночь не уснул.

   -- Я тебе говорил, какой он нехороший, -- прижимаясь ко мне, шептал мальчик, -- он даже себя не любит...

   ...Установился обычай: день я пас скотину вместе с Петей, вечером с Пахомом уезжал в ночное.

   Работник, спутав лошадей, выбирал между кочек удобное место, укрывался с головою свитой, засыпал, а я должен был всю ночь приглядывать за лошадьми.

   Однажды он спросил меня:

   -- Эй ты, Загроцкий, Дуньку Кулакову знаешь?

   -- Нет, -- ответил я, -- где она живет?

   -- Это не человек, -- сказал Пахом. -- Хочешь, научу?

   Я закрыл глаза.

   -- Попробуй, дурак, потом спасибо скажешь, -- красный и свирепый, прохрипел он сквозь стиснутые зубы.

   Я замахал руками. Пахом выругал меня овцой.



   И с тех пор мне стало противно смотреть на лицо его и на одежду. Я не переносил его хриплого голоса, тонких кривых ног, костистой шеи и спины; мне до ужаса стали омерзительными его серые глаза, большие, желтогрязные, как у старой лошади, зубы, скуластое лицо и жесткие, прямые, словно проволока, черные с отливом волосы.

   Не было еще человека, которого бы я в эту пору ненавидел так сильно, с тошнотой, с брезгливостью и которому бы хотел так много зла и самых жестоких несчастий, как Пахому.

   Моя злоба на работника дошла до того, что я через силу ел с ним из одной чашки, брезговал его вещами, портил их и подбивал к тому Петрушу. Но и это мне казалось недостаточным.

   -- Дяденька, -- сказал я раз Шаврову за обедом, -- меня этот, -- указал я на Пахома, -- гадостям учит.

   Бабы не поняли и вопросительно смотрели на меня, Влас хохотал, подпрыгивая на скамейке, Вася Батюшка потупился и стал ковырять ногтем корочку хлеба, а Пахом покраснел, как кумач, и заморгал глазами.

   -- Бреши, сволочь! -- крикнул он.

   -- Нет, я не брешу: помнишь, у овса в Телячьих Выпасках, забыл? Ты еще ругал меня в ту пору...

   Меня затрясло от злости.

   -- Ты и вор к тому же, и Варвару научил избить, ты -- самый нехороший человек, ты -- гадина!..

   Шавров прищурился.

   -- Дело!.. Лошадей не портит? Не заметил?

   -- Что вы, бог с вами, Созонт Максимович! -- прерывающимся голосом проговорил Пахом. -- Врет он, супостат!

   Хозяин отрезал ломоть хлеба, собрал крошки со столешника, вытер красным платком потную лысину и принялся за щи.

   -- Его дело,-- молвил он, прожевывая кусок мяса.-- Ты живи по-своему: пройдох не слушайся.

   Больше никто за весь обед не сказал ни слова.

   -- Я т-тебе припомню, -- пригрозил Пахом, когда мы вышли в сени. -- Я тебе припомню, по гроб жизни не забудешь вора!..

   Началось преследование. Отношение к Пете резко изменилось к лучшему. Работник стал ласков, заигрывал с мальчиком, наделал ему разных дудок, подарил рожок и песенник, а "шутки" с табаком, чемеричным корнем и оборками перенес на меня. К ним Пахом прибавил мелко стриженный конский волос. После одной из таких понюшек я чуть не сошел с ума. Прямо из поля, где мы ночевали с ним и где он угостил меня сонного своим снадобьем, я в слезах и крови ушел в Осташково к отцу, заявив, что жить у Шавровых я больше не могу.

V

   Наши спали. Я обошел кругом двора, постоял под окнами, тихонько постучался.

   -- Кто там? -- выскочила мать.

   Я залился слезами и прошел в чулан, уткнувшись лицом в прядево. Боль в носу и приступы надрывистого чихания все еще не прекращались, туманя голову до ломоты. Мать затряслась, думая, что случилось бог знает какое горе, торопливо зажгла лампу и завыла, как волчица, разбудив отца и Мотю, и все теребили меня за плечи, испуганно шепча:

   -- Ты что?.. О чем?.. Ай что неладно?..

   Когда я поднял лицо и мать увидала на нем кровь, она шарахнулась и выронила лампу: стекло раскололось, загорелась посконь, смоченная керосином. Отец бросился тушить, Мотя закричала: "Ох, никак горим!" Я ударился на улицу.

   -- Погоди, Ванюшка, обожди, сыночек! -- закричала мать, спотыкаясь в темных сенях.

   Прибежали перепуганные мужики соседи, но отец уже залил и затоптал огонь. Тогда стали все ругаться: одни -- Мотю, другие -- отца, а некоторые подходили ко мне, брали за подбородок и спрашивали:

   -- Кто это тебе нос расквасил -- отец или сам?

   И, усевшись на порог, под звездами, достали кисеты и стали вертеть цыгарки, позевывая и скребя ногтями поясницы, а я лег на залавке в избе, укрывшись Мотиным платком. Покурив, вошел, кряхтя, отец. Сестра полезла на лежанку. Мать поставила на стол черепок с топленым салом, сделала фитиль из ниток и вздохнула. Прокричали петухи...

   Каганец коптит; по грязным стенам прыгают уродливые тени. Жужжат и бьются в стекла потревоженные мухи...

   Отец долго возился на печке, поправляя подушку, стучал ухватами и лапотными колодками, потом тяжело засопел, заурчал, зачмокал... Надо мною взводами шныряют черные, блестящие, с наперсток величиною, тараканы.

   Мать осторожно подошла к изголовью, наклонившись, шепчет:

   -- Ты спишь?

   Я закрыл глаза. Она бережно провела шершавою рукою по моему лицу, поправила платок, поцеловала в щеку и, присев, стала ласково перебирать мои волосы. Какая-то нежная теплота разлилась по телу, я еще плотнее прикрыл веки и тихо и плавно стал куда-то опускаться, но мать закашлялась, сон торопливо спрятался. Она стояла у шестка, опершись рукою на горнушку, другую прижимала к сердцу. Кашель был со свистом, ее всю трясло...