Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 370

…Те дни в имении слились в один изматывающий день. Он знал одно: не упасть, упавшего добивают. Утром вставал, таскал воду, поил, засыпал корм, доил, убирал, шёл в рабскую кухню, что-то ел, возвращался в скотную, снова таскал, убирал, чистил, засыпал, доил, мыл, засыпал, поил, чистил, таскал, шёл в рабскую кухню, что-то ел и снова шёл в скотную… И всё время боль, страшная раздирающая боль… И всё время хриплый ненавидящий голос Зибо. Надзирателей он и не слышал, только Зибо. И повиновался этому голосу как надзирательскому. Только молча, без положенного «да, сэр». Ему что-то говорили, он молчал. И в рабской кухне он молчал и только молча бил того, кто уж слишком нахально подсовывался к нему. Тогда его и прозвали Угрюмым. Угрюмый, Morose, Мэроуз. Угрюмый так Угрюмый. Он не спорил. А потом горячка и боль кончились, и тупое оцепенение заглотало его, только одно помнил: не упасть, упавшего добивают. Он смог. Устоял. И в рабской кухне ему уже никто не заступал дороги. И он стал различать мир вокруг себя. А в тот день он полез наверх сбросить сенные брикеты. Зибо внизу принимал их и укладывал поближе к выходу. Брикеты были тяжёлыми, и проволока перетяжек резала пальцы. На шестом брикете Зибо крикнул, что хватит. Он выпрямился и увидел в слуховое окно небо и вершины деревьев, и вдохнул сенный воздух, сладкий и горький сразу. Зибо звал его, а он стоял и дышал этим воздухом. Потом подошёл к краю помоста и заглянул вниз, в перекошенное яростью лицо Зибо. Ему стало смешно. Чего он столько терпел от этого…? Он присел на корточки и посмотрел прямо в глаза Зибо.

— Слушай ты, старик, — Зибо замолчал, будто подавился своей руганью. — Что я от хозяев терплю, от тебя не буду. Понял? А ругаться я и сам умею, — и выстрелил длинной питомничной фразой.

Он спрыгнул вниз, готовый к драке. Но Зибо не стал драться. И ругаться перестал. Вдвоём они молча переложили брикеты. И потянулась обычная дневная работа. Только Зибо молчал. Вечером в рабскую кухню он шёл как всегда, сзади Зибо. Он не хотел задираться, а молчание Зибо его устраивало. И он назвал Зибо стариком, это не оскорбление, это хуже… раб не стареет, старый раб не нужен, ему одна дорога — на Пустырь, нет страшней угрозы и хуже участи. А уже потом, обихаживая на ночь коров, он зацепился за торчащую из брикета проволоку и разорвал рубашку. Зибо только покосился на него, но когда вернулись в свой закуток, молча кинул ему мешочек, что хранил под своим изголовьем. Он поймал его на лету и, уже догадываясь о содержимом, раскрыл. Да, всякая нужная мелочёвка. И тряпка с вколотой в неё иголкой и намотанными на уголки тряпки нитками. Он достал тряпку, затянул завязки. Зибо стоял к нему спиной, и он молча бросил мешочек ему на нары. В закутке у них никакого света не было, только от стойл, когда дверь открыта, и он ушёл в молочную. Включил маленькую лампочку у стола с удойными книгами, снял рубашку и принялся за работу. В молочной было холодно, но зато отсюда свет не виден. Они и в питомнике, а при нужде и в Паласе втихаря чинились по мелочи. Одежда — хозяйская, и за порчу могло сильно влететь. Так что шить он умел. Но порезанные пальцы плохо слушались, и дело шло медленно. Он уже заканчивал работу, когда за спиной открылась дверь. Если надзиратель, то всё. Пузырчатка ему обеспечена. Он медленно обернулся и увидел Зибо. За иголку свою испугался, что ли? Зибо стоял и молчал, и он молча вернулся к шитью. Затянул последний стежок, оборвал нитку, вколол иголку в тряпку и встал. Зибо стоял уже рядом, и, повернувшись, он оказался с ним лицом к лицу. Он стоял и смотрел ему прямо в лицо и видел, как у Зибо дёргалось лицо, дрожали губы, будто хотел и не мог сказать.

— Ты раб? — наконец выговорил Зибо.

— Раб, — кивнул он.

— Клейма… клейма где?

— Клейма? Зачем? — он не понял сначала, но тут же сообразил, что его всё ещё принимают за отработочного, вот дураки, знают же, что он спальник, спальники отработочными не бывают, все питомничные, все рабы по рождению. — Я раб, питомничный. Зачем мне клейма?

— Так, так ты с рождения раб?

— Да, — пожал он плечами. — Так что?

— Так, так ведь… — Зибо торопился, путался в словах. — Я не помню… нет, была одна! Красная… ты в неё пошёл… была… индеанка… привозили…

— Нет! — крикнул он. — Я питомничный!

— Так её, верно, из питомника и привезли, а я-то… — Зибо неуклюже затоптался, и он вдруг с ужасом увидел, что Зибо плачет. — По закону… положено… десятого… тебя выбрали, а ты в неё пошёл, а тебя, тебя нашли… десятого… а я-то, я-то уж думал…

Зибо врал, самому себе врал, он же видел это, понимал и ничего, ничего не сказал старику. Спорить без толку, когда раб самому себе врёт и сам же верит этому.

— Сын, сынок…





Зибо потянулся обнять его, и он отшатнулся. За это всегда били и отправляли в Джи-Палас, для джентльменов. Зибо опустил руки и беспомощно стоял перед ним. И плакал. Он молча сунул Зибо в руку тряпку с иголкой и ушёл в их закуток. Зибо пришёл позже, и он слышал, как Зибо подошёл к его нарам и стоял над ним, тихо всхлипывая. Он весь напрягся в ожидании. Если только дотронется — бить сразу. Но Зибо отошёл и лёг. И тогда он позволил себе заснуть…

…Эркин проснулся толчком от знакомого чувства опасности и не сразу понял, что его разбудило. Вокруг была та ночная тишина, к которой он уже начал привыкать, мягкая нестрашная темнота. И не болит у него ничего, ну чуть зудят заживающие синяки. Что это было? Что? И вдруг понял. На улице. Вот оно! Молодые пьяные голоса орали «Белую гордость». Это ни с чем не спутаешь. Сколько он жил, под этот марш делались самые подлые, самые гнусные… Он сжал кулаки. Под него их сортировали в питомнике, по его сигналу начинали работать рабские торги. И волокли его в клетку под этот распев. Кого они там сейчас? А если… если узнали о нём, идут сюда? Страх туманил голову. Бежать, скрыться… Лежи — одёрнул он себя. Ты и шага не сделаешь, свалишься. Или пристукнут. И куда скроешься? Голоса удалялись, и он перевёл дыхание. Пронесло, на этот раз пронесло. Медленно распустил сведённые в комок мышцы. И не так уж много этих крикунов было. Это с перепугу показалось, что много. Ладно. Ещё день, ну два, и он встанет. Рабу больше трёх дней на болезнь не дают. Три дня… да, вроде, три он как раз и отлежал. Кости есть, шкура цела, что ещё? Плечо? Разработает. И глаз… Будет видеть и ладно. Не выбили — уже хорошо.

Эркин медленно потянулся, пробуя суставы, осторожно повернулся на левый бок. Но привычка лежать только на спине — ещё в питомнике вбивали — была сильнее. В постели на боку — это когда работаешь. Но тело слушается, это главное, и он снова вытянулся, довольный, и уже забыв про разбудившие его голоса.

Женя уходила на целый день, и потому утро выдалось вдвойне хлопотливым. Накормив Алису и Эркина, она ещё раз повторила им все наказы, особо Эркину, чтобы не вставал.

— Сердце после жара сорвать легче лёгкого, — внушала она.

Он молча серьёзно смотрел на нее и кивал.

— Алиса, на улицу без меня ни ногой. Дома играй.

— Ага, — вздохнула Алиса.

— Эркин, — и уже по-английски, — присмотри за ней, ладно? — и по-русски, — будь послушной девочкой, и мама тебе кое-что принесёт.

И, чмокнув на прощание обоих, убежала.

Двойная смена — это контора, пробежка по магазинам, ещё одна контора и возвращение домой уже ночью на подгибающихся от усталости ногах и с гудящей от голосов и треска машинок головой. А завтра снова с утра. Но вторая работа давала возможность перекрутиться и даже побаловать Алису. Благо, там платили сдельно и каждый раз. Как всегда, в такой день Женя с утра заводила себя. Чтобы на весь день хватило.

И сегодня она быстро и чётко печатала, обсуждая появление в магазине старого Саймона консервов с Русской Территории. Кто бы мог подумать, что старый Саймон, этот рьяный поборник Чистоты-Расы-Во-Всём, первым заключит контракт с русскими, у которых, как всем известно, нет Расовой Гордости?! Но Саймон ради выгоды негра публично поцелует. Что тоже всем известно. Консервы мясные и, говорят, неплохие.