Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 56

Крушение богов

Исторический роман-хроника из первых веков христианства

(389–415 гг.)

Часть I

ШТУРМ ОЛИМПА

(389–390 гг.)

Глава 1

ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА

(389 г.)

Второй день ревет уже, не умолкая, буря. Могучими порывами налетает с юго-запада бешеный ураган, хлещет тяжелыми бичами темную гладь моря, вздымая воду огромными полупрозрачными валами, с белой, летящей по ветру пеною на высоком хребте. Вперегонку с волнами клубятся, несутся на северо-восток тяжелые, темные тучи, проливаясь порою холодным, колючим дождем. Даже в полдень — сумрачно кругом. А на горизонте и различить трудно: где клубятся сизые тучи, где им навстречу вздымаются бешеные волны?

И ветер, и волны, как будто сговорившись, гонят вперед одинокую, двухъярусную галеру ромэйского типа, или дромон, как называют ее в Константинополе. При хороших предвещаниях вышла она из Пирея, из афинской великолепной гавани. Но боги порою так же лукавы, как и люди. Небеса потемнели, завыл тифон. И гонит буря галеру. От Эгейского моря, от Геллеспонта до Пропонтиды, где еще бурливее и опаснее бушующее море, чем у берегов Эллады.

Обломана задняя галерея дромона, плохо слушается судно руля. Гнется толстая мачта, хотя паруса все убраны и оставлен только верхний клочок паруса, чтобы меньше рыскало судно. Но даже подхваченная ветром галера то падает в клубящуюся бездну вод, то взлетает на гребне новой водяной горы, вырастающей из водоворота и пены и пыли водяной.

Напрягая последние силы, ударяют гребцы веслами по бешеным волнам, но чаще их удары разрезают лишь воздух, когда дромон взлетает на гребень волны. И, не встретив упора, совсем запрокидываются назад гребцы силой собственного порыва… Каждые три часа приходит новая смена, а старая, не дойдя до своих циновок, сваливается где попало, тяжело дыша. Мгновенно засыпают люди, истощенные непосильным трудом. Гудит буря, трещат снасти. Как щепку, кидает судно вверх и вниз ураганом. Гибель грозит каждый миг. Пускай! Ничего не слышат усталые гребцы. И слышать не хотят. Им дано три часа отдыха. Это — важнее всего!

А когда опять приходит очередь, — начальник гребцов сразу ударами тяжелой плети, без всяких слов подымает лежащих.

Медленно подымаются люди, еще не разнимая тяжелых век, видя обрывки снов наяву; качаясь, занимают свои места и, как оживленные машины, вздымают и опускают весла, издавая обычный припев:

— Гой-йо! Гой-йо!

И плеть начальника, так же размеренно, как чередованье звуков, как взлет и падение волн, придает бодрости и усердия гребцам, спина и руки которых деревенеют уже от устали.

Кроме задней галереи, бурею снесло и палатку на корме, где в хорошую погоду обычно помещался кормчий и пассажиры, едущие на дромоне. Под ветром и дождем стоит кормчий, кутаясь в толстый плащ, набухший, отяжелелый от влаги. Хмуря брови, пронизывает он мрак впереди, чтобы вовремя заметить опасные береговые скалы. Ночью, время от времени сквозь тяжелую пелену туч можно в просвете разглядеть узор созвездий и по ним определить, куда несется судно, где оно приблизительно находится в данный миг. А днем этим руководителем служит солнце, которое скорее угадывается, чем видится в кипящем сером просторе небес и бури.

Закрепив руль, стоит, налегая на него грудью, рулевой, ожидая приказаний от кормчего. Изредка, словно наугад, отдает приказ опытный старый моряк, эллин. Рычаг руля меняет несколько направление, снова укрепляется.

И несется судно вперед, по воле ветра и волн. Куда? Неизвестно.

Может быть — к цели, может быть — в Тартар, в бездну Небытия?..

Но и кормчий, и рулевой привыкли к мысли о гибели среди волн. И стоят, делают свое дело, как будто безучастные к разгулу бешеных стихий.

Солнце уже садилось за тучами, мрак быстро густел. Тяжелая покрышка, закрывающая спуск в кормовое помещение, медленно приподнялась. Из люка сперва показалась широкая, пухлая спина, седая голова на короткой жирной шее, потом, пятясь, выползла на палубу круглая фигура пассажира лет 50. Человек этот почти вынес на руках кверху свою дочь, девушку лет 15.

Бледное, измученное лицо девушки было правильно и прекрасно, как лицо Дианы. Полузакрытые глаза, окруженные синевою, все же сверкали огнем и волей из-под длинных, густых ресниц. И что-то особенное было в этих глазах, что заставляло забывать даже о прелести лица. Едва ступив на палубу, девушка выскользнула из рук отца, опустилась у основания мачты, ухватилась за свисающий конец каната и, колыхаясь в лад с размахами галеры, широко раскрывая рот, жадно глотала свежий воздух, закрытая от ударов ветра толстой мачтой. Глаза ее широко теперь раскрылись, как бы впивая всю грозную красоту бушующего моря.

Толстяк отец, запыхавшись от усилий при подъеме кверху дочери, бледный до синевы от приступов морской болезни, тоже тяжело опустился, лег почти ничком на сверток мокрого каната, старался отдышаться, испуганно водя кругом своими добрыми, воловьими, сейчас воспаленными, опухшими глазами.

Встретив немой взгляд кормчего, звучащий, как вопрос, толстяк прерывисто, хрипло проговорил:

— Гипатия, говорит, умирает. Душно ей там. Лучше на просторе умереть, чем в черном, тесном, вонючем брюхе этой шаткой коробки. Провалилась бы она к Аиду… только без нас!..

— Может и вместе с нами это случиться! — невозмутимо «успокоил» кормчий и снова стал сверлить взором тучи в небе, тяжелый мрак, все густеющий впереди и кругом.

Толстяк, после очередного спазма морской болезни, когда совершенно пустой желудок мог отдать только густую слюну и желчь, лежал, закрыв глаза, с волосами, слипшимися от пота, словно потерял сознание от муки.

Вдруг он почувствовал легкое, прохладное прикосновение детской руки к его лицу. Гипатия, ползком добравшись до отца, протянувшись рядом, одной рукой держась за край каната, другою старалась отереть старику лоб, снять слюну и пену, оставшуюся на его посинелых губах.

Нежный, еще детский голос зазвучал у самого уха, чтобы не мешала буря:

— Ты жив, отец? Потерпи немного… Видишь, тучи редеют… ветер стал сла…

Она не досказала. Новый удар ветра, налет волны… Дромон, как горячий конь, вздыбился на волне… Палуба накренилась так, что Гипатия должна была ухватить отца, уже покатившегося к борту. А кормчий удержал их обоих и, ничего не говоря, опутал концом снасти, чтобы волною не снесло совсем.

Но волна только окатила всю палубу, где нечего было унести больше. Все легкое было снесено. Когда влага схлынула, отец и дочь, мокрые дотла, все же были как будто освежены, укреплены этим душем. И снова спросила Гипатия:

— Отец, ты слышишь меня?.. Будь бодрее. Худшее прошло! Ветер, этот страшный ураган, — он нам все время попутный. Я уж делала вычисления. Мы скоро будем у цели. Крепись, мой старый, милый отец…

Молча раскрыл глаза старик, поглядел на девушку и с трудом проговорил:

— Ты у меня… я… знаю… бесстрашная… умная… А что… если… если… — гибель? Ты так молода. Тебя жаль больше, чем себя самого…

— Меня? Себя? А чего же жалеть?.. Мы — появились… видели, мыслили… жили… и — уйдем. А потом то, что жило в нас, — быть может, снова оживит другую грудь. Мы — часть мира. Мир — бессмертен. Значит, и мы — совсем не умрем. То, что теперь есть мы, — только примет новую форму. И все будет хорошо…

— Для тебя, пожалуй. Но я… если даже пойду в пищу рыбе и явлюсь в виде ее детеныша… Меня это не утешает нисколько. Я лучше люблю вкусную рыбу на шкаре есть сам, чем ее кормить своей особой. Ой! Проклятье этой буре… проклятье морю… ой! Да, постой. Не верю я тебе… Так и не жаль ничего в жизни? Не страшно умирать?

— Почти, отец. Разве, вот, одно. Я не жила почти. Я — девушка… я могу быть матерью… женою… Мне кажется, это такие великие радости! И вот меня не станет. И я как Гипатия не узнаю этих восторгов. Вот одно разве это!..