Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 31

   Бредовые видения больной первые дни были в большинстве случаев приятны. Ей снились золотые караваны верблюдов. Сама она ехала на белом айыре - двугорбом красавце - по золотым степям облаков. Потом она плыла в золотой бударе к нежно-оранжевому морю, в неведомую, блаженную страну. Она говорила теперь подолгу с Клементием. Он оказался одетым уже в голубой парчовый бешмет, и беседы их были необычайны и чудесны. Тихое, сладкое безумие лаской блаженства разливалось по Настиному телу, до последнего нерва, до последней частицы ее полубезумного теперь существа. Это было непередаваемое состояние счастья и - в то же время - безразличного отношения к окружающему.

   - Аман-ба, Клема! Аман-ба, менем жаксым! (Здравствуй, мой хороший!)

   Настя светло смеялась, махала руками, погоняя своего белого верблюда. Верблюд широко шагал по облакам, и Настя видела самое себя верхом на нем, меж мохнатых его горбов. Она улыбалась Клементию, ехавшему рядом, чувствовала необычайную близость к нему, сердечнейшее чувство, никогда не посещавшее ее в настоящей жизни и нисколько не похожее на отношения жениха и невесты. Это чувство было несравненно выше всех чувств, знакомых Насте.

   - Бул жол кайда барады? (Куда эта дорога?) - спрашивала она Клементия, и он смеялся ей в ответ, и в этом смехе был такой простой и ясный смысл: ехали они в страну нескончаемого блаженства и счастья...

   На пятый-шестой день ее сны стали тяжелыми, мучительными. Она стала бояться темноты и никак не могла уйти от нее. Днем она умоляла Василиста, Лушу:

   - Карангы! Туган дар! (Темно родные, зажгите лампу!)

   Но лампа ее не успокаивала. Настя плакала от тоски перед идущей на нее вечной ночью.

   На десятый день она увидела в бреду речонку Ерик, какой она была в ночь убийства Клементия - черной, смутной, закрытой камышами. На средине реки раскачивалась чудовищно большая, черная бочка, а на бочке сидела голая безносая баба с толстыми ножищами и утробно хохотала. Потом Настя сама очутилась в воде, ноги проваливались в тину, Настя захлебывалась и никак не могла выбраться на сушу. Ей под руки попадались человечьи отрубленные ноги, головы, пальцы. Это было ужасно... Это продолжалось очень долго. Наконец Настя с облегчением увидала впереди покойную свою бабушку. Та стояла на берегу под высоким осокорем и держала, как ребенка, в обнимку пук золотистого сена. Бабушка манила Настю пальцем:

   - Кёль бере, кара сулу! (Поди сюда черная красавица!)

   И тогда Настя вспомнила, что бабушка уже давно умерла. Ей стало страшно. Она поняла, что она и сама умирает. Необычайная жалость, любовь к себе пронизала ее до глубины души. Она заплакала. Плакала она на самом деле - горько и безутешно, но почти беззвучно. Все лицо ее стало мокро от слез. На один короткий миг, сквозь сердечную тоску и страх, вспомнилась ей ясно-ясно, как будто бы она вот сейчас успела пережить ее снова - вся ее короткая, незатейливая жизнь. Какой она показалась ей чудесной! Настя почувствовала, что впереди темнота и мрак без конца, а здесь на земле остаются солнце, цветы, степи, брат, сестренка Луша, кони, луга, пляска, песни, любовь, - как это было мало при жизни и каким большим стало теперь! Какими милыми, дорогими вспомнились ей все живые люди и каким прекрасным встал вдруг ею же убитый, кудрявый, песик шершавенький, русый Клемка! Она плакала о жизни, будто ребенок о разбитой игрушке. Ее никогда уже не вернуть!..

   И вместе с этим больнее всего было оставлять здесь, на земле свою чайную чашку с рисунком голубой курицы и желтыми цыплятками на зеленом поле. Да, да, так горько расставаться с ней навсегда - и с чашкой, и с голубой клушкой!

   Мать услышала ее рыдания, по-мышиному тонкий, жалобный писк, и подошла к ней, положила тихо руку на ее горячий лоб:

   - Доченька, что с тобой?





   И впервые за время болезни Настя не возмутилась русской речью, ответила сквозь слезы:

   - Мен улем. (Я умираю.)

   Под утро Настя замолкла, вытянулась и больше не пошевелилась.

13

   Зима была на удивление бесснежной и сухой. Прошла она для соколинцев тяжело. В поселке ни на минуту не прекращалось беспокойство. С молотка продавали остатки имущества несогласных. Семью Алаторцевых разорили вконец. На дворе остались только плетни да разная рухлядь. Правда, самый дом и до сих пор выглядел как лучший в поселке, самый приметный и большой, но в доме было пусто и тихо, особенно после смерти Насти... Давно ли Василист скакал по степям на лихих конях, осматривая гурты скота, сотнями гоняя баранов на Калмыковскую и Уильскую ярмарку? Давно ли мчался он в пышношерстном волчьем тулупе вместе с отцом и дедом в лютые морозы, на багренное рыболовство? Поскрипывали легкие крашеные санки на заворотах, когда Алаторцевы неслись, сломя голову, никому не уступая дороги и в озорстве ломая багры станичников, привязанные к оглоблям. И разве был хотя бы один такой случай, чтобы они приходили к багренным рубежам не в первом десятке отчаянных казаков? А теперь у них во дворе бродит одна буланая лошаденка да пяток мелкого скота. Асан-Галею давно уже нечего делать, но куда уйдет он, не имеющий на свете пристанища и родни? Он по-прежнему копошится на опустевшем дворе, поцокивая сочувственно языком.

   Казалось часто соколинцам, что начинается светопреставление. Но земля продолжала крепко стоять на трех китах, и киты не шевелились.

   Пришла снова весна. Была она на этот раз тихой и малозаметной. Птица летела вразброд, не останавливаясь на Урале. Река почти не выходила из берегов. Луга остались без воды.

   Василист метнулся в город. Решил повидать отца и дядю, узнать об их судьбе. В Уральске было еще постыднее и страшнее. Вот когда Василист, а с ним и другие станичники узнали, что они не одни живут, на свете и что казачья воля давно уже стала миражем, горьким обманом, полынь-травою! Они узнали, что мир не такой уж маленький и что помимо Уральской области и кроме атамана есть куда более жестокие силы, готовые переломить любой непокорный хребет. Да, кончалась для казаков теплая жизнь в закутке, обрывались веселые бродяжничества в бездорожной, от века немежованной степи. Приходилось и им приглядываться к тому, как живет остальная Россия и чего она хочет от яицких старожилов.

   Василист впервые увидал город. Издали он показался ему веселым, зеленым от чаганских садов, золотоглавым от церквей, огромным, где хватит места для всех казаков. Но вблизи он походил сейчас на тюрьму. Из окон казенных, краснокирпичных зданий повсюду глядели длинные бороды стариков, и даже на Василиста их глаза смотрели с угрюмой злобой. В городе не хватало мест для арестованных. Каждый день из степей солдаты приводили новые партии непокорных казаков и каждый день гнали их дальше - в Оренбург, Саратов. Пороли на глазах населения плетьми. Совершали над арестованными гражданские казни: брили левую сторону головы, читали позорные приговоры, ставили на срамной столб. Отовсюду, куда ни повернись, со стен смотрели грозные бумажки, подобные той, какую на сходе показывал соколинцам веселый поручик. В газете "Уральские войсковые ведомости" публиковались приказы наказного атамана, где по высочайшему повелению казаки сотнями исключались из рядов Яицкого Войска,

   В августе вышел приказ No 465. В нем Василист прочитал по складам родные имена. Все арестованные соколинцы ссылались в Аму-Дарьинский край Тургайского военного округа. "Способных к труду употреблять на казенные работы, неспособных расселять по городам и укреплениям степных областей". Петербург хотел обеспечить свои дальние границы, освоить новый край - и одновременно уничтожить остатки вольницы на Яике.

   "Уходцев" - так называли ссыльных - оказалось больше трех тысяч.

   Василист решил было пойти за отцом и дядей, но его не пустили: через три года он был обязан явиться на военную службу. Ссыльным вообще не позволили взять с собой семьи. Людьми начальство распоряжалось, как скотом. Отбирало, гуртовало их и рассылало в далекие края.