Страница 3 из 29
Путь наш с платформы лежал к длинной унылой гряде желто-серых, обрешеченных сизыми межпанельными швами, пятиэтажных хрущевского типа домов. Вымощенная бетонными плитами уступчатая дорога была густо залеплена грязью поднимавшегося на горизонте строительства. По обеим сторонам ее торчали заросшие лохматой крапивой фундаменты разрушенных изб в окружении пониклых фруктовых садов; уцелевшая, но уже мельчающая сирень и костлявый редколистный шиповник кустились вдоль линии исчезнувшего забора. Канавы у отбортованных грязью обочин были завалены строительным мусором и разной житейской дрянью: обломками свай на ржавых костях арматуры, битым в труху кирпичом, гниющими тряпками… На углу уже беспросветно затканного подорожником переулка одиноко торчал островерхий домик колодца; дверца была вырвана с петлями – мертво чернел как-то даже зримо сухой провал под обмотанным рыжею цепью воротом. Кое-где на шестах висели скворечники: из одного, ярко крашенного стойкой (а может быть, заново?…) зеленою краской, выглядывала, крутя головой, какая-то долгоклювая птица… На одном из участков, распаханном судорожными зигзагами в мокро блестящее месиво, стоял под палящим солнцем растерзанный трактор – без стекол и дверец, с гнутой трубой, врубившийся в кирпичный фундаментный столб заросшим грязью отвалом; на водительском месте сидел некто красно-коричневый (голый по пояс), с тряпично поникшей, багровой с просинью – цвета несвежей говядины – головой…
На подъеме нас, задыхаясь, обогнал приземистый, рюкзачно набитый автобус; в пыльные задние стекла равнодушно смотрели на нас усталые блеклые лица. Автобус тяжко пополз к горизонту по растрескавшейся бетонногрязевой полосе, а мы повернули налево: большак ветвился залитой свежим асфальтом дорогой, с двух сторон от которой, метрах в трехстах впереди, начинались одинаковые, как панельные бордюрные камни, пятиэтажки. Слева от них, до побуревших под солнцем тополиных посадок вдоль насыпи железной дороги, расстилалась истерзанная в клочья равнина, лишь чуть обзелененная чахлой травой; справа – лениво постукивала каким-то одиноким, заработавшимся по пятничному времени механизмом поднявшаяся чуть выше фундамента стройка…
– Какой ужас, – с чувством сказала Лика; у нее был тонкий, лишь интонациями отличный от детского голос. – Я бы не смогла здесь жить.
– Гарлем, – сказала Зоя.
– Ну, а куда денешься, – сказал Славик.
Наги дом мы увидели издалека: у распахнутого настежь подъезда густо и пестро толпился народ. Скамейки у соседних подъездов были однообразно пусты; лишь на одной из них спал, скрестив и поджавши ноги в какого-то детского фасона сандалиях, морщинистый мужичонка без возраста – в грязного цвета рубахе, мешотчатых штанах и украшенной лоснящейся пуговицей драповой кепке. Наших грудилось до полусотни душ; на длинной скамейке тесно – кукурузными зернами – сидели старухи, в светлых платках и глухих долгополых ситцах в мелкий цветочек; кучками стояли девчонки лет девятнадцати, в узких коротких юбках (хотя мини уже сходили; впрочем – жары), на каблуках высотой с корабельный гвоздь, все как одна соломенные блондинки (три четверти, правда, с черными как сажа корнями волос) и накрашенные все на одно лицо. Парней их возраста было мало – человек пять или шесть, – все в светлых рубашках-батниках (расстегнутых, как по уставу, до мечевидного отростка грудины), расклешенных брюках (иные и с отворотами) и с волосами до плеч – независимо от конституции волоса; один из парней, кудельковатый, как гриб-строчок, держал на согнутой в локте руке (в шестидесятые, помню, так носили спидолы) кассетный магнитофон, в динамике которого негромко ворочались хриповатые басы «Бони М»; девушки нетерпеливо отстукивали ритм каблуками и загадочно щурили одинаковых разрезов глаза, подведенные чуть ли не до ушей и с кукольными, похоже, наклеенными ресницами… Дальше стояла – самая многочисленная – группа людей уже в возрасте, лет по сорок, по пятьдесят, – разойдясь, сказал бы я, по полам, но сохранив перемычку, отчего своей формой она напоминала восьмерку – или, точнее, арахис. Женщин роднила – за редкими исключениями – тугая, здоровая, вальковатая тушистость, бутылочная икристость не стесненных чулками ног и безудержная тканевая пестрота – как… нет, не имеющая аналогий в природе; мужчин же объединял деревенский загар, несколько избыточная (обгонявшая возраст) морщинистость, почти поголовное отсутствие галстуков и пиджаков, свежесть и остроугольная выглаженность рубах – и единообразно застывшее на обветренных лицах терпеливое ожидание. Женщины трещали, как стая сорок, мужчины же молча курили – кроме двоих, с замечательно красными – даже с некоторой ядовитостью – лицами: эти стояли в особицу и о чем-то горячо говорили, педализирующе поднимая по очереди коричневые узловатые пальцы… Наконец, поодаль – перед входом в соседний подъезд – сгрудилась унылого (коричневого, черного, серого – вместе землистого) цвета кучка мужчин разнообразного возраста', по виду – совершенных ярыжек, – которые, явно диссонируя с анемичным колоритом своих лиц и одежд, что-то многоголосо гугнили, энергично снуя руками (в основном из карманов к носам и обратно), и нетерпеливо поглядывали на дорогу; один из них – малого роста, уже седоватый (или просто волос его был с прозеленью), в подростковой спортивной кепочке с длинным, как цапельный клюв, козырьком, – время от времени сбегал с тротуара на проезжую часть и, отверждая энергичною складкою рот, озабоченно всматривался в пустоту горизонта…
Окна первого этажа были по-деревенски открыты; у одного из них, неотрывно глядя на улицу, сидела древняя – по-видимому, недостаточная ногами – старуха. Свадебная квартира легко угадывалась на предпоследнем, четвертом этаже: три окна и балконная дверь были настежь открыты, на улицу сыпался звонкий стеклянный и металлический стук, визгливо, с радостным айканьем («Лида!» – «Ай-я?!») перекрикивались женские голоса… Вот пробился мужской встревоженный бас: «Катя, а где еще четыре бутылки?» Женский голос что-то задиристо отвечал. «При чем тут Иван?! – возмутился бас. – Мы вчера только красное пили!…»
Мы остановились несколько в стороне, неподалеку от пары багроволицых, как редис, собеседников. Один из них – поменьше ростом и пожиже, но поосанистей и с вызывающим носом – держал второго за пуговицу и с несколько снисходительным видом слушал. Второй был рыхл, высок и грудаст – и по губам и глазам совершенная распустеха.
– …пилит, пилит изо дня в день. В пятницу выпьешь, так она тебе до среды устроит похмелье.
– Ну, и чего?
– Как чего… Уйду, говорит.
– Петя, слушай сюда. Баб ты не знаешь, вот что я тебе скажу. Никуда она не уйдет. Во-первых, нынче все пьют. Не пьют только кошки да собаки – они лакают.
Рыхлый вздохнул.
– И еще сова. – Носатый, знающий баб, помолчал. – Потому что днем она спит, а ночью магазины закрыты. Гы-ы!… Во-вторых, ну вот ты пришел домой на бровях и завалился… Знаешь, что твоя Люська думает?
– Кричит…
– Пусть кричит, бабье ее дело такое – кричать. А вот что она думает? Ты слушай сюда! А думает она вот что: «Хоть пьяненький, да сво-ой…» Так-то, Петя.
– …Пр-р-равильно!
Это встрял некто третий, из соседнего круга, – мелкий, живой и плотный, как кроль. Я вдруг заметил, что по цвету лица он приближается к собеседникам, – перевел взгляд на других мужиков… что за чертовщина? – на глазах наливались помидорными соками, а иных – по жаре – уже ударяло в свеклу… Потом понял: некто в заузленном лопатою галстуке и клетчатом пиджаке придерживает в наружном кармане бутылку.
– Пр-равильно, Витя!…
Этот третий уже почти криком кричал – видимо, минутной давности полстакана еще не отхлынули от его перегревшейся головы. Какая-то баба (я чувствую, что мне здесь естественней сказать баба, нежели женщина), в полупрозрачной блузке, ширококостная, угловатых и жилистых форм, – хищно на него оглянулась… Он стоял к ней спиной – не видел ее.
– Бабе без мужика никуда! Худ мой Устин, да лучше с ним!