Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 63 из 100

Уж если говорить о них, то я должен упомянуть, что мне пожалованы еще правительством Франции крест Почетного легиона, эмиром бухарским – звезда

135

! И русским правительством – Станислав 14-й степени или 16-й – орден, который дают министерским курьерам и, кажется, ночным сторожам за беспокойную службу в течение двадцати пяти лет

136

. Всем известно, что я очень люблю ордена и страстно добиваюсь оных, но я их не ношу, находя, что еще мало имею. Надевал я их только однажды, это было в Москве в 905 году, во дни народных волнений, до «конституции». Жил я тогда в скучном и темном Зачатьевском переулке.

Электричество не горело, воды не было и вообще ничего не было – была всеобщая забастовка. Ходили упорные слухи, что не сегодня – завтра черная сотня начнет истреблять порядочных людей. Мне было грустно, я сидел дома в полном одиночестве, в халате и туфлях. И вот, желая развлечь себя, я надел на халат все ордена, перекинул через плечо ленту от венка, поднесенного мне, надел на шею подаренные часы, прикрепил к халату и другие подарки небольшого веса и стал ходить по комнате, распевая:

– Последний нонешний денечек…

Как раз в эти минуты ко мне пришел приятель художник, взволнованный событиями. Обрадовавшись ему, я встретил его, забыв о своем маскарадном костюме, – об этом напомнило мне его искреннее и дикое изумление.

– Что это такое? – вскричал он, испуганно глядя на меня.

Его испуг, его вытаращенные глаза были донельзя комичны. Я сказал ему с грустью:

– Что такое? Да вот, брат, последний день торжества бюрократии.

И снова мрачно запел:

– Последний нонешний денечек…

Художник страшно обиделся:

– Кругом происходит бог знает что, – сказал он сердито и свирепо, – на всех домах ставятся какие-то отметки, кресты, и у тебя на двери поставлен углем крест, а ты – балаганишь! Разве такими вещами играют? Не дай бог, если увидят тебя эдаким, – расстреляют! И – за дело!

Он повернулся и удрал, снова оставив меня в одиночестве и скуке. Итак, единственный раз в жизни воспользовался я своими орденами, да и то они не принесли мне ни пользы, ни удовольствия.

В моем духовном завещании я напишу, что, когда у меня начнется агония, люди в цилиндрах из бюро похоронных процессий должны тотчас же, положив ордена на подушки, нести их, не торопясь, на кладбище и там, у могилы, дожидаться меня четверо суток, невзирая ни на какую погоду. Такова моя воля. Вот это будет самореклама!





В 904-м году, когда я приехал в Харьков

137

, ко мне пришла депутация от рабочих с предложением спеть что-нибудь у них в Доме рабочих, созданном на их же собственные средства. Я охотно согласился – скажу больше, – согласился с радостью, это предложение отвечало моей мечте – давно уже хотелось мне попеть для простых людей, для того народа, из среды которого я вышел. Но – это желание, столь трудно осуществимое в наших условиях, возникая, быстро исчезало в суете привычной жизни.

Времени для концерта рабочим у меня не было, вечером этого дня я пел в опере, а утром, на другой день, должен был ехать в Киев. Решили устроить концерт в Доме рабочих днем – день был праздничный. Стояла осень, темнело очень рано. Зал рабочего дома невелик, а рабочих – десятки тысяч, огромное большинство, конечно, не могли попасть в зал, поэтому рабочие, оставшиеся на улице, перерезали электрические провода, дескать:

– Не нам, так и не вам!

Но публика, собравшаяся в доме, немедленно вышла из затруднения, достав откуда-то стеариновые свечи. Получилась очень курьезная картина – это был не концерт, а какое-то богослужение в темной пещере; когда я выходил на сцену, по бокам у меня торжественно шагали двое рабочих со свечами в руках, каждый из них держал по две свечи. Эти двое светили мне, а другая группа освещала аккомпаниатора. Публики я не видал – предо мною простирался некий мрак египетский, и в нем, не дыша, что-то жило огромное, внимательное, страшноватое и волновавшее меня. Должен сказать, что никогда я не встречал публики более отзывчивой и внимательной, чем рабочие. Сначала, до концерта, в темной зале стоял адский шум, хохот, крики, и казалось, что нет сил, способных унять этот вулкан звуков. Но у рабочих есть своя дисциплина, которой может позавидовать обычная публика, – стоило только показаться на сцене певцу в окружении свеченосцев, как, буквально в несколько секунд, весь зал онемел, притаился, точно исчезло из него все живое. Это было изумительно и, я говорю, даже как-то жутко. Стоя пред этой черной и немой пустотой, я пел романс за романсом, рассказывая о композиторах, объясняя, что тот или другой хотел выразить своей музыкой. После каждого романса зал ревел:

– Еще! еще, Федор Иваныч!

Этот крик сотен грудей и глоток, единодушный и мощный, удивительно окрылял меня. Я начал петь в 4 часа и, не замечая времени, не испытывая утомления, допелся до того, что рядом со мною на сцене очутился антрепренер оперы, умоляя меня идти скорее в театр, где уже собралась и скандалит «дорогая» публика. Не хотелось мне уходить из этой необычной, удивительно приятной обстановки! Но надобно было кончить концерт.

Я обратился к рабочим с предложением петь хором – они шумно согласились.

Спели «Ой у лузи», потом «Вниз по матушке по Волге», но все это не подходило к настроению. Тогда я предложил спеть «Дубинушку», и хор спел ее с удивительным подъемом. Хотя и в темноте, ибо свечи уже догорели, на сцене мерцала только одна, – я все-таки дирижировал, размахивая рукою. Антрепренер тащил меня за полы, пришлось кончить концерт, я простился с рабочими – одновременно и в повышенном настроении и в грустном. Хорошо было на душе, но как будто оторвалось от нее что-то. Рабочие схватили меня могучими руками, подняли и вынесли со сцены на улицу.

– Спасибо! – кричали они.

А я отвечал:

– Вам спасибо, дорогие товарищи! 138

И все испытывали очень радостное настроение, все, кроме одного, который сидел где-то за кулисами и дрожал. Это – Исай Григорьевич Дворищин, ныне – почетный гражданин, а в ту порудруйский мещанин. Исая Дворищина я знал давно; разъезжая по разным городам, я часто замечал среди хористов бойкого и веселого юношу лет 18-ти. И на репетициях, и во время спектаклей эта ловкая, неутомимо живая фигурка остроумно потешала и артистов, и публику, придумывая какие-то очень комические штуки и вставляя их как раз тогда, когда артистов или публику угнетало уныние. Он всегда удивительно тонко понимал настроение среды и, комик по природе своей, чрезвычайно легко вносил в него свой юмор. Шутки его и анекдоты изобличали в нем талантливого человека, порою прямо чаровали меня. Я очень скоро почувствовал к нему симпатию, и наши отношения стали отношениями добрых това– рищей. Исай Дворищин – еврей, жизнь очень запугала его, не однажды зло смеялась над ним, но не вытравила из него ни чувства собственного достоинства, ни горячей любви и тонкого чутья ко всему прекрасному. Когда мне приходится усомниться в том или ином понимании роли, я обращаюсь к Исаю, и он умеет сделать всегда очень верное замечание. Он немножко любит рядиться в костюм шута, но – это его способ самозащиты от грубостей злой жизни. Редкие чувствуют под шутовским нарядом честную душу и острый ум человека, много испытавшего и знающего цену жизни, людям.

Игра, которая наиболее удается ему, это – изображение страха перед начальством, начиная с городового и кончая высшими чинами, представляющими безграничие власти. Это он показывает мастерски, так, что иногда думаешь: а ведь он и в самом деле панически боится властей! Боязнь, которая у нас на Руси и не еврею знакома, а уж для еврея-то почти обязательна!