Страница 128 из 137
Солнце ушло выше, и Тома, поколебавшись и взглянув на спящую Женю, подвинула немного шторку, снова пустив солнце в купе. С весны у них беспрестанно шли дожди, еще вчера, когда ехали, целый день по окнам вагона лупил дождь, а деревья в мелькавших мимо лесах стояли в воде, точно в половодье. На огородах не взошла картошка, хотя была уже середина июня. Сегодня с утра засияло солнце, начались места, сожженные засухой, но Тома не тревожилась, глядя на скудные всходы, — это была еще чья-то забота, не ее. Она жадно нежилась на солнце. Впереди ее ждал интересный праздный день: остановки, вокзалы, мерное постукивание колес и смена пейзажей, как в лентах ее любимого «Клуба кинопутешествий». И еще вкусный обед в вагоне-ресторане. Вчера они ходили обедать вместе с Женей, и та сказала, что готовят, как ни странно, неплохо, а то обычно в рот не возьмешь эту их еду. Но Тома не удивилась. Она любила вкусное, хотя дома баловала себя редко, но теперь она устраивала себе месяц праздника, значит, и еда в долгом, праздничном этом пути тоже должна быть вкусной, незнакомой, несущей радостные открытия телу и духу.
— Сушь какая… — сказала проснувшаяся Женя, поглядев недолго в окно. — Пожары у нас там, опять тайга горит. В центральной части хлеб вымок, здесь сгорел… Недаром говорят, високосный год…
Однако в ее голосе тоже не было тревоги, просто желание сказать что-то умное. Все давно жили сыто, голод не пугал никого, считали, что это не их забота — думать о хлебе. Покосившись на Тому, Женя решительно опустила шторку до самых занавесок, в купе стало почти темно. Легла на спину, закинув руки за голову, потом, закрыв глаза, ровно задышала.
Томе тоже захотелось лечь, но она сдержала себя и продолжала сидеть прямо, глядеть на прогал в занавесках заволакивающимися дремой светлыми глазами. Лечь она боялась, потому с утра облачилась не в халат, как Женя, а в костюм, который было жаль мять. Она хорошо помнила, как легко уступить себе и лечь, а после уже не захочется подняться, чтобы выходить на остановках, посещать вагон-ресторан, вообще ничего не захочется.
Был в ее жизни минуемый воспоминаниями год: вернувшись от Светки из Архангельска, Тома проснулась утром и вдруг подумала, что теперь нет необходимости вставать рано: не осталось никаких обязанностей. Провалялась часов до двенадцати, перебирая все обидное, что случилось с ней за полгода жизни с дочерью и зятем, потом прямо в длинной ночной рубахе поднялась все же, накинула на плечи шерстяной платок, вскипятила чай, поела и легла опять. Задремала, проснулась в шестом часу, снова пожевала то, что осталось от дорожных припасов, включила телевизор и смотрела бездумно, подложив под спину подушки. Доглядела передачи до конца, погасила свет, но заснуть не могла, прислушивалась к скрипам и шорохам деревянного двухэтажного дома, некогда принадлежавшего их семье целиком, теперь заселенного чужими людьми.
Перед смертью мать поделила дом между детьми и внуками. Томе со Светкой и Юрой досталась бо́льшая часть второго этажа; нижний этаж и оставшуюся часть второго мать разделила между давно жившими в других городах старшей дочерью и сыном. Стелле, любимой внучке, она завещала комнату, в которой та жила с мужем. Сразу после смерти матери сестра и брат продали свою долю, Тома, когда умерла Стелла, а муж ее уехал в Москву, тоже продала ее комнату инженеру с женой, продала и залу на втором этаже, которую те много лет снимали. Деньги эти она положила на книжку и берегла на черный день. Остались у нее две крохотные боковые комнатки и кухня, места ей хватало, поскольку дети ездили в отпуск на юг, а не во Владимир, но маловато было света. Тома понимала, что нехватка света и солнечного тепла отнимает у нее силы, гасит желание двигаться.
Она стала просыпаться поздно, благо декабрьский рассвет заглядывал в ее окошки коротко, к тому же за ночь выстывало, и выбираться из мягких складок пухлой перины не было сил, да и цели. Проголодавшись, Тома нехотя, долго решаясь и вновь откладывая, выползала из надежного перинного тепла, прямо на ночную рубаху надевала старое зимнее пальто, шла в сарай за дровами, растапливала печку. В комнатках становилось жило́, Тома вешала пальто на дверь, чтобы не тянуло из щели, надевала старый байковый халат, забывая умыться и расчесать волосы, готовила себе поесть на скорую руку и, включив телевизор, снова забиралась в постель. Иногда, повязав платок и надев пальто поверх халата, она шла в булочную или продуктовый магазин, но обычно соседки начинали сокрушаться, что она плохо выглядит и что Светлана зря ее отпустила домой — старому человеку одному жить трудно. Тома старалась быстрее уйти, оправдывала Светку, объясняя, что уехала из-за тяжелого архангельского климата, тем более что зимой там полярная ночь. Уходя, слышала, как соседки говорили вслед: «Плоха наша барыня, до весны навряд дотянет… Желтая как лимон, а глаза мутные. Уходит Тома, уходит…»
Понимала, что «уходит», но сопротивляться не хотелось, уж очень приятно и нетрудно было, придя домой, включить телевизор и, забравшись на свое царское ложе, утонуть в перине и огромных пуховых подушках, угревшись, поесть прямо из кастрюли наскоро сваренной похлебки, грезить. Когда экран погасал, Тома закрывала глаза и терпеливо ждала прихода сна, не торопила этот приход, потому что со сладкой болью вспоминала, как совсем, в общем-то, недавно, двенадцать — пятнадцать лет назад, вместе с ней на этой широкой жаркой постели спала Светка, вспоминала нежный сухой запах худущей дочкиной спины, ее темноглазое лобастое лицо с детским капризным выражением бледного мягкого рта, — эта память мешалась с памятью о внучке, к которой Тома за полгода успела привыкнуть, но о дочери она скучала больше. Жалела, что долгая жизнь только усугубила тяжелое в отроду нелегком ее характере, что, конечно, с ней всегда было трудно, потому Светка с удовольствием поступила учиться в пединститут в Горький, чтобы выйти из-под материнской опеки, а после взяла направление в Архангельск, где северный климат давал право, заботясь о здоровье матери, не брать ее к себе. Правда, лет через десять Светлана позабыла материн вспыльчивый и обидчивый нрав и, жалея, начала звать ее, но Тома не решалась, хотя соседки и жильцы, с которыми она в покаянные минуты советовалась, рекомендовали продать оставшиеся комнаты и поехать. Однако сохраняющаяся несмотря на годы трезвость подсказывала Томе, что прежде надо попробовать, что получится.
Не получилось ничего хорошего. Тома обижалась на то, как с ней разговаривает возвратившийся из плавания, любящий выпить и пошуметь зять; что внучка все время норовит ускользнуть от нее на улицу, — жаловалась Светке, требуя внимания и уважения к себе. Светка успокаивала ее, потом, раздражившись, начинала доказывать, что все дело в Томином невыносимом характере, Тома плакала от обиды, уходила, чтобы дочь не видела судорожных гримас: когда она плакала, лицо у ней по-детски собиралось в кулачок. Светка быстро остывала, начинала утешать ее, плакала сама от жалости к матери, к себе, но это была не жизнь.
Сон приходил все позже и позже, иногда почти под утро, Тома уже мучилась бессонницей, даже включала свет и пыталась читать, но не сосредоточивалась никак и потом болели глаза. Тогда она пошла в библиотеку и набрала детективов, думая, что занимательный сюжет отвлечет ее от грустных мыслей. Несколько дней, пока все не прочла, Тома почти не вставала с постели, ела наспех, не отрывая глаз от книги, а заснуть ей теперь не удавалось до света, потому что, лежа в темноте, она невольно слушала, не скрипит ли разрезаемое недобрым человеком стекло в окне, не распахивается ли дверь, отпертая хитроумным способом. Скрипели половицы — и Тома, чувствуя, как отливает от сердца кровь, поднимала голову, вглядывалась в темноту, потом, решившись, выскальзывала из-под одеяла, быстро зажигала свет в обеих комнатках, проверяла засовы и запоры, заглядывала в шкафы и под мебель. После вставать перестала, просто слушала, холодея от страха, похрустывание сухих половиц под чьими-то шагами, держалась за край постели, чтобы не упасть, потому что кровать вдруг приподнималась и, покачиваясь, плыла в пространстве.