Страница 123 из 137
Утром, после раннего завтрака, мы уехали в другой город, где опять были встречи в Обществе и выступления на заводе и маленький прием в нашем консульстве, после него Ванда, моя подруга-актриса, повела меня в литературный театр, там в небольшом розовом зале стояли белые круглые столы и белые стулья, люди пили пиво, или сок, или виски, а на крохотной сцене немолодой актер и рыжая актриса с тяжелым круглым подбородком и капризным ртом, сидя в удобных креслах, не жестикулируя и не подыгрывая публике, читали переписку поэта и поэтессы, живших сто лет назад. Он был «из простых» и моложе ее, но они любили друг друга. Ванда присутствовала на этом модном в городе спектакле третий раз и объясняла мне общий смысл переписки. Я следила за публикой, разом затихшей и сосредоточившейся, когда началось чтение. Была тут интеллигенция, известные актеры и писатели, — Ванда назвала мне их, — были обыкновенно одетые, простолицые люди, было много молодежи. Потом я тоже попыталась вникнуть в чужую речь и вдруг увлеклась, улавливая суть корней, единоутробных с моим языком, подчинилась, как и все в зале, силе слов, сохраняющих прополыхавшее некогда.
Впереди за столиком сидели двое, одинаково длинно подстриженные, в одностильных брюках и рубахах. Держали друг друга за плечи, — накал нежности в словах, текущих со сцены, становился выше, — руки по предплечьям скользили медленней и трепетней. Чуть сменили позу — я увидела профиль одного: резко очерченный короткий нос и губу, шея и подбородок были по-девичьи округлы и нежны. Почувствовав мой взгляд, оглянулся другой: чуть костлявое, бледное умное лицо в светлой курчавой бороде.
Зачем они собираются здесь, точно в храме, слушают слова давно истлевшей любви? Чтобы убедить себя, что бог жив, что воскресение состоится, что лучшие попадут в царствие небесное?.. Или это реквием по покойнику, ритуальный обряд, дарящий участникам чувство выполненного долга?.. Впрочем, я-то знала, что воскресение состоялось, бог жив и ходит по земле, возлагая на избранников непосильно тяжелый послух…
К концу спектакля пришел Вацлав, друг Ванды, мы отправились к «Маркизу», сидели на высоких деревянных стульях с прямыми спинками, за отполированным временем огромным столом, пили белое вино, ели «дьявольские» бутерброды. У Вацлава глаза были шальными, лицо в следах оспы и красных угрях — мужское, притягивающее взгляд при всем при том лицо. Он болтал какую-то чепуху, вдруг замолчал и, внимательно поглядев на меня, произнес: «Я вам завидую, Анастасия. У вас есть большая любовь». Я пожала плечами, усмехнулась. У меня была эта пресловутая большая любовь, вернее, большая боль памяти этой любви. Но даже сейчас, в подпитии, в растворенном слезливом состоянии, я не желала говорить о ней.
Господи, как мгновенно проходит жизнь, как уплотняются, мелькая, дни, недели и месяцы, подбирается, съеживается то, что сзади, — и вот уже, оглянувшись, ты видишь совсем близко то, что недавно казалось далеким, а твое сегодня из этого далекого ведь некогда представлялось тебе недостижимым закатным временем.
Совсем вроде бы недавно мы с Зинаидой решили завести тетради с «умными мыслями» и ревниво выписывали туда из других таких же тетрадей, из прочитанных книг афоризмы типа: «Тихий голос — украшение женщины»; «Разлука для любви точно ветер для огня. Маленькую гасит, большую раздувает»; «Тот, кто дает советы, но сам им не следует, подобен дорожному столбу, который дорогу указывает, но сам по ней не ходит»; «Только пустой колос кверху голову держит»; «Разбитая любовь словно треснувшая чашка, сколько ни склеивай, трещину видно».
Эти тетрадочки, разукрашенные постранично переводными картинками и вырезанными из старых открыток цветами, казались нам руководством к действию, серьезной первой вехой на пути к достижению непредставляемо прекрасной будущей жизни. Я спросила недавно Зинаиду, сохранилась ли у ней эта тетрадь, она поглядела на меня удивленно: «А как же?.. Я иногда ее перечитываю, новое записываю, что услышу. Или стихи, какие понравятся, спишу. Мне ведь выступать часто приходится, помогает. Наши женщины поражаются, откуда я такие остроумные вещички вставляю в выступления». — «А моя потерялась с переездами…» — соврала я, отчего-то смутившись. Никуда, конечно, тетрадь не потерялась, не так давно снова попалась мне в руки, я полистала ее, подивившись: вроде, оглядываясь назад, думаешь, что особенно-то не менялся, всегда был, в общем, один и тот же, только одевался похуже да морщин было поменьше. Но какая же великая наивность и вера в непременность грядущего была в девочке, которая красивым почерком переписывала все это, и сколько трезвого скепсиса и взрослой боязни боли, нежелания движения в той же самой, только ставшей старше на двадцать семь лет!..
Был уже другой, вернее, третий город, и другие люди окружали меня, пытались чем-то меня порадовать и получить от встречи со мной больше, чем предусмотрено официальным этикетом и скупым регламентом обязательных выступлений. Но мне желалось одиночества и тишины возле, я размыкала под удобным или неудобным предлогом кольцо чужих движений вокруг меня и сходила с предугадываемой другими орбиты.
Сегодня после полуденного завтрака я попросила перенести встречу в воинской части на следующий день, потому что даже позвоночником уже чувствовала напряженность программы, истощенность моего электричества оттого, что я все время говорю, говорю, улыбаюсь, слушаю, снова говорю и снова улыбаюсь и слушаю.
Я побрела по улицам куда глаза глядят, радуясь, что оставляет меня мало-помалу напряжение, что все внутри опять приходит в какую-то сносную соразмеренность и готовность к восприятию окружающего.
Было тихое солнечное предвечерье, суббота, и людей на улицах попадалось немного, потому что они либо уехали на два дня в горы, либо копались на участках при доме, сгребали в кучи большие желтые листья каштанов и вязов и жгли их.
Улочки пригорода, просторно застроенные двухэтажными особняками, вымощенные бутылочно-зелеными плитами, были полны оранжевым солнцем, словно сухим деревенским вином, осень остро пахла, пронзая меня опять надеждой на жизнь, на занятое многократными свершениями неблизкое расстояние до последнего костра. Тянуло хлебным горелым запахом от тлеющих ворохов, рыхло выстывала, благоухала перекопанная заботливо земля, свежо и тревожно тянуло луком от пустых огородов. Пахли влажные плиты чистых тротуаров. Я шла от запаха к запаху, как по изгибам мелодии, включались мгновенные ассоциации и пропадали, другие сменяли их. Я была почти счастлива, почти свободна. Я остро, нежно люблю вечерние запахи, могу заплакать, следуя им. Иногда мне кажется, что моя чувствительность к запахам неестественна, неприлична. Я до сей поры помню мерзостно-сладкий запах пудры и нечистого белья, исходивший от нашей учительницы литературы в пятом классе, или жесткий аромат выкуренной папиросы и хрома кожаной куртки — в том же пятом классе меня в наказание за болтовню с Зиной пересадили к новенькому мальчишке, и я влюбилась в него за этот взрослый запах.
Город вдруг кончился. Дальше были открытые, замусоренные жухлой сорной травой поля, голый уже лесок и сворот к кладбищу. Возле ворот сидели одна подле другой женщины, я пошла посмотреть, чего они там сидят.
Они продавали осенние цветы, коротенькие широкие свечи и пшеницу для птиц. Люди, довольно густо шедшие на кладбище, покупали и цветы, и свечи, и пшеницу. Я купила цветы и вошла следом.
Кладбище было строгим, одетым в камень, как и везде в Европе. Не было в нем зеленой неухоженности, тоскливого простора забытых холмиков с перекошенными крестами и поржавевшими пирамидками наших погостов. На каждом каменном квадратике стояли стеклянные банки с трепещущими в них язычками свечей, стояли свежие цветы, на черноте надгробий было рассыпано зерно. Люди возились, благоустраивая могилы, спокойно, деловито, точно недавно в палисадниках. Я представила, как уйдут люди — и огоньки свечей, медленно цветущие в безветренной ограниченности, погаснут от взмаха крыльев прилетевших птиц.