Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 24

Эта часть музея помещается в бывшем гараже. Прилукин открывает ключом большой амбарный замок на деревянной двери, и мы входим в обширное помещение. Предметы, хранящиеся здесь, нуждаются в пояснениях.

Узкая, как пирога, лодка-долбянка, лесная борона, олонецкая полевая суковатка и соха подсечная, хомуты, долбленые бочки, олонецкая бричка-двуколка, маслобойка бондарная, прялки…

И тут же дверь камеры из олонецкой пересыльной тюрьмы, с «глазком», и могильная плита богатого купчика с заковыристо-цветистой надписью, обращенной к потомкам. Холщовые крестьянские одежды висят на распорках, как огородные чучела.

– Все пропадет, если вскоре не переселимся, – говорит Прилукин. – Вы же понимаете, нужен температурный режим. А это гараж. Сарай по сути. Тут и влажность, и сухость – все во вред. А если пожар? – Он смотрит на меня поверх очков округлившимся от ужаса взглядом. – Страшно подумать!.. Они на это ссылаются. Музейные деятели. Из Петрозаводска, из Ленинграда. Когда что-то выпрашивают. «Отдайте нам, у вас все равно пропадет». – «Как это пропадет? – Прилукин опять грозно смотрит на меня поверх очков. – То есть как это так „пропадет“? Мы не допустим, чтобы такие народные ценности пропали!» Это я им говорю, а сам думаю – и пропадет!

И ничего не сделаешь. Если с помещением не поторопятся…

– Так ничего и не дали никому? – спрашиваю я.

– Ленинградцам кое-что дам. Не могу отказать. К тому же соблазн большой – Ленинград! Сколько людей увидит! А своим, петрозаводским, ничего не дам, – говорит он твердо. – Пусть сами потрудятся, поездят, поищут. А то, знаете, как на базар с лукошком…

В тесном запаснике вписывает что-то в книгу пожилой человек. Прилукин знакомит нас.

– Мой помощник. А раньше мы с женой вдвоем работали. У меня жена чуде-е-есная женщина… Елизавета Ивановна. И дочка помогала, Любочка. Мы, собственно, и собрали все. И что вы думаете? Нашлись люди. Обвинили в семейственности. Предложили жене из музея уйти. За месяц до пенсии. Да…

Взгляд Прилукина скользит по полкам, заставленным туесами, самоварами. Он достает икону.

– Вот эту я посылал в Ленинград. Они мне ее реставрировали. Расписку брал. А то бы не вернули… Вы понимаете в иконах? Хорошо понимаете?..

Не знаю, насколько я разбираюсь в иконах, но вполне достаточно для того, чтобы оценить этот прекрасный примитив пятнадцатого века. Сюжет иконы «Рождество Христово». В центре Христос-младенец в яслях, тут же головы овцы и коровы, а вокруг, по черному полю, яркие картинки на тему «Христос-дитя», женские фигурки в красном с подписью под каждой: «дѣва», «баба»…

Простодушие роднит эту библейскую живопись с картинами Пиросмани, и чёрный поблескивающий лаком фон напоминает клеёнку.

Я еще любуюсь иконой, когда Прилукин протягивает мне резную деревянную икону – «Распятие Христа».

– Обратите внимание, – говорит он мне. – У Христа раздвоенная карельская борода. У карелов и Христос – карел… Извините, – спохватывается он вдруг. – Я должен позвонить в Видлицу!..

Он снимает телефонную трубку:

– Видлица? Предсельсовета дайте мне. Прилукин из музея. Здравствуйте. Сигнализирую вам не в первый раз. Насчет крыши, да. В камере смертников. Провалилась крыша. Если не починят – погибнет памятник войны. Как так «некому»? В школу обратитесь. Там учитель по ручному труду и ребята все сделают…

– Обещает, – вздыхает Прилукин, положив трубку. – Придется съездить туда, проследить самому. А то ведь все пропадет! Разве можно допустить, чтобы это пропало? В деревне Большие Горы Видлицкого сельсовета в годы войны концлагерь был, и в ледник сажали наших военнопленных перед расстрелом. Это была камера смертников. Мы из стен ледника два среза взяли для музея. Вот…

Прилукин достает с полки что-то тяжелое, завернутое в кумачовое полотнище.

Это кусок соснового бревна. Часть его зачищена, и отчетливо видна торопливая карандашная надпись:





«Здесь расстреляны финнами три человека военнопленных. Липина Николая Григорьевича, г. Новосибирск, улица Ленская д. 20 расстреляли вместе с Корниловым 24/III-42 г. за побег из лагеря»…

– Кто-нибудь писал по этому адресу?

– Говорят, писали. Но ответа не пришло. Попробуйте, напишите еще…

Я переписываю адрес к себе в блокнот. Переписываю с сохранением орфографии. Ошибки странные – «здез», «побек». Видно, писал не русский человек. Фамилию свою он не успел написать или не счел нужным. Но вписал себя в число расстрелянных, с Липиным и Корниловым. Да, несомненно, он и был третьим. И если у тех была еще надежда, что кто-то о них сообщит близким, то у него, последнего в камере смертников, такой надежды не было. И наверно, он подумал: «К чему?»

А кто были те двое? Корнилов и Липин? Во всяком случае, волевые, сильные духом люди. Люди, не сломленные врагом, замыслившие и осуществившие побег из концлагеря. Люди, мечтавшие пробиться к своим любой ценой. Даже ценой жизни!..

С этой минуты я думаю только о них. Об их судьбе. О последних часах, когда двоих увели, а третий спешил выполнить их просьбу и записал на сосновом срезе их имена. А потом увели и его…

Карандашная запись из камеры смертников заслонила для меня все виденное доселе. Все восхищавшее и пленявшее меня до сих пор. Из музейного мира она возвратила меня в живую жизнь, где в далекой Сибири, может быть, все еще плачет мать или вдова. Та, для которой ледник столько лет берег торопливые предсмертные строки.

Последний день в Олонце. Последний вечер. Я провожу его в гостях у Прилукиных. Елизавета Ивановна собирает на стол «что бог послал». Конечно, грибы. И рябиновая самодельная настойка – «от гипертонии очень помогает». И селедка.

– Ай, какая селедка! Какая вещь! – выпивает, стонет Николай Григорьевич, как давеча в музее показывая мне кружево. – Ай, какая чуде-е-есная вещь!

Как будто не он меня, а я его угощаю. Елизавета Ивановна, румяная, с живостью в темных больших глазах, подливает мне рябиновой. В рюмке плавают две оранжевые ягоды.

– Ай, какая чудесная вещь! – стонет Прилукин. Он слегка захмелел, и Елизавете Ивановне кажется, что говорит он много лишнего.

Она то и дело с улыбкой приговаривает:

– Уж вы простите его! Простите его!..

– Сорок лет деятельности, – говорит Николай Григорьевич. – Пятнадцать лет на партийной работе… Кем только не был! В двадцать девятом – завклубом в Туксе, потом в Петрозаводске заведовал деревенским отделом публичной библиотеки… Работал инспектором гороно, редактором карельского фольклора, потом в армии на партийной работе, потом десять лет пропагандистом в райкоме партии. И вот десять лет в музее. И тут, как говорится, нашел себя!.. Поздно нашел. Сил уже нет, здоровья нет. И смены нет. Не подготовил смену. Это моя вина! Увлекся и все делал сам, все сам! А теперь – случись что – на кого оставлю? Зарплата небольшая, да и дело не в ней. Нужен энтузиаст. Продолжатель… Новый дядя Музей! Это меня здесь так зовут. Дети прозвали, от них все. На детей я надеюсь. На мальчишек моих. Вы их видели. Но когда еще они вырастут!.. Ай, дядя Музей, дядя Музей! Где же ты смену возьмешь?..

– Уж вы простите его! Простите его! – приговаривает Елизавета Ивановна.

– А сколько пережили несправедливости! Помню, один «деятель» мне сказал: «Сознайся, Николай Григорьевич, есть какая-то корысть у тебя со старьем возиться?» Очень обидно стало. Хотел все бросить. Но хорошего человека встретил. Он сказал: «Обходи ты дураков, как телеграфные столбы»…

В доме у Прилукиных аскетическая строгость и простота – стулья, стол, шкафчик, тумбочка. На тумбочке радиоприемник. Стены голые: ни картин, ни ковров. Ничего лишнего, ненужного. Ничего, что служило бы украшением жилища. Или хотя бы напоминало о прекрасном пристрастии хозяина к старине. Ничего, что напоминало бы о музее. Так жили кадровые военные и партийные работники тридцатых годов.

– Кочевали много, – говорит Елизавета Ивановна, проследив мой взгляд. – Вещами не обросли. А старинных предметов в доме не держим. Все там, в музее. Там наш, собственно, главный дом!..