Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 51 из 63



Эхнатон нагрузил караван судов: камень, рабы, молотки, художники – и отправился по Нилу, и нашел место, и остановился там, и воздвиг новый город – «Небосклон Солнца», святой Ахетатон, и архитектура его была странной, возвышенной, солнечной, великой – архитектура Истины.

Реформация – это увлечение.

Эмиссары Эхнатона рыскали по стране, наблюдая за тем, как воины уничтожали старые, языческие храмы Амона. Сам фараон из своей новой столицы не выезжал: он работал наравне с инженерами, художниками и строителями. Донесения номархов слушал рассеянно – если его новый город будет угоден солнцу, слава и победа придут к народу сами по себе. Азиаты захватили Сирию, их корабли грабили побережье – фараон строил город солнца. Он был увлечен настоящим, он ненавидел прошлое, но он не понимал, что будущее можно утвердить лишь в том случае, если дело его будут продолжать единомышленники, научившиеся у п р а в л я т ь государством, а не только умеющие строить храмы. И он не верил, никому не верил: он помнил, как погиб отец от рук тех, кого он научил править и с кем делил тяготы правления.

Можно делить хлеб, нельзя делить власть. Когда Нефертити сказала, что друзья могут помочь хотя бы во время приемов послов, фараон изгнал ее, страдая и плача по ночам: дело требует фанатизма от того, кто верит в его святость. Тот, кто задумал, должен быть уверенным, что все вокруг – такие же рабы его замысла, как и он сам. Тюрьмы были переполнены узниками. Казни проходили и по ночам – солнечного дня не хватало, чтобы умерщвлять тех, кто верил старому, привычному богу.

Желание увидеть замысел воплощенным – пожирающе. Фараон был словно один одетый среди голых, один знающий в толпе темных. Он построил свой солнечный город на крови и ропоте, и город этот стал чудом мира; но казнь не довод, вера не приходит из дворца, провозглашенная вооруженным воином, – вера рождается в беседе дружбы, в разговоре равных…»

Михайленко оторвался от рукописи, потому что услышал какой-то шум и крик, и понял, что кричит его жена; он хотел было отчитать домашних за то, что они ведут себя, как вандалы, но не успел даже повернуться, потому что бандеровцы схватили его за горло, заломили руки за спину, ударили по тонкой, пергаментной шее, поволокли по лестнице вниз, и Михайленко ничего не мог понять и все боялся, что забудет ту фразу, которая была в голове у него, а потом его втолкнули в машину, и бросили на заблеванное днище кузова, и наступили кованым сапогом на ухо, и он тогда только осознал, что идею свою всем отдавать нельзя – отдавать ее можно тому, кто вправе мыслить, то есть любить.

Его повесили через семь часов на балконе дома, где обосновался бандеровский штаб. Пахло цветущими липами, хотя время их цветения кончилось.

Тарас Маларчук вышел из операционной, сел на высокое кресло, откинулся на спинку и заставил себя расслабиться: руки его упали вдоль тела; он ощутил дрожь в ногах – пять операций подряд, в основном дети, осколочные ранения…

Он закрыл глаза и сразу же впал в странное небытие: сна не было, но он не слышал звуков окрест себя, далеких выстрелов, криков раненых, суетливой беготни сестер и врачей, тяжелой поступи военных санитаров, которые таскали носилки с трупами, громыхая тяжелыми, не успевшими еще пропылиться сапогами. Тарас Маларчук видел странные цвета – густо-черное соседствовало с кроваво-красным, все это заливалось медленным, желто-зеленым, гнойным; он стонал, и хирургическая сестра Оксана Тимофеевна, стоявшая рядом, не решалась тронуть его за плечо, хотя на столе уже лежал мальчик с разорванным осколком бедром – спасти вряд ли удастся, слишком велика потеря крови.

– Тарас Никитич, – шепнула она, когда крик мальчика сделался нестерпимым, пронзительным, предсмертным, – Тарас Никитич, миленький…

Маларчук поднялся рывком, будто и не погружался только что в липкое забытье.

– Что? – спросил он, чувствуя гуд в голове. – Что, милая? Уже готов?

– Да. На столе.

– Наркоз?

– Да. Ждут вас…

Маларчук зашел в маленький кабинетик при операционной, сунул голову под струю ледяной воды и долго стоял, опершись своими длинными пальцами («Похожи на рахманиновские», – говорили друзья) о холодную эмаль раковины. Он ждал, пока успокоятся молоточки в висках и прекратится медленная дрожь в лице: все те шесть дней (с начала войны), что ему пришлось прожить в клинике, оперируя круглосуточно, были как кошмар и наваждение: ущипни, казалось, себя за щеку, и все кончится, все станет, как прежде, не будет этих выматывающих душу сирен воздушной тревоги, воплей раненых девочек, предсмертных, старческих хрипов мальчишек…



– Тарас Никитич, – услыхал он сквозь шум воды, – миленький.

– Иду…

Маларчук выключил воду, растер голову сухим, жестким вафельным полотенцем, которое пахло теплом, попросил хирургическую сестру приготовить порошок пирамидона с кофеином, запил лекарство крепким чаем и пошел в операционную.

Он осмотрел желтое лицо мальчика, страшную осколочную рану, разорванное бедро, раздробленные кости («Сахарные, – странно усмехаясь, шутил профессор, когда Маларчук учился в институте, – разобьешь – не собрать и не слепить»). Маларчук почувствовал вдруг, что плачет: дети играют в войну, взрослые воюют, но погибают-то в первую очередь дети. Добрый разум ученого, который создал аэроплан, что есть шаг в преодолении времени и пространства, обернулся вандализмом; разум как символ вандализма – что может быть противоестественнее? Разум, разбитый злой волей кайзеров, монархов, премьеров, фюреров, фельдмаршалов надвое: разум конструктора самолета, принужденного сделать его бомбовозом, архитектора, сделавшегося сапером, который не строит, а уничтожает, и библиотекаря, который хранит мудрость мира, делая ее доступной добрым и злым: каждый находит то, что ищет.

– Тарас Никитич…

– Скальпель, – сказал Маларчук, – вытрите мне глаза и не болтайте.

…В жизни каждого человека бывают такие минуты, когда он страстно и безраздельно ж е л а е т противопоставить неправде истину. Видимо, это желание угодно той высшей логике, которая движет людскими поступками, влияя на развитие исторического процесса, подчиняя мелкое, корыстно-личное общему, высокому, нацеленному в будущее. Желание это становится выполнимым, если человек обладает не только знанием, но и высшим навыком своего р е м е с л а. Мечтатель, лишенный у м е н и я, может оказаться лишь ферментом добра, и память о нем исчезнет с его исчезновением. Человек, подчинивший свою мечту делу, ремеслу, навыку, остается в памяти поколений навечно, как Леонардо, Фарадей, Менделеев, Эйнштейн и Туполев.

Маларчук сделал невозможное, он спас жизнь ребенку, и осталась последняя малость – зашить рану. Маларчук начал стягивать – жестким, казалось бы, движением сильной руки – концы раны, и в это время в операционную ворвались бандеровцы из «Нахтигаля».

– Вон отсюда! – хриплым голосом закричал Маларчук. – Кто пустил?!

Бандеровцы схватили его за шею – излюбленным своим, отрепетированным бандитским приемом, бросили на красно-белый кафельный пол и, пиная ногами, поволокли к выходу.

Маларчук, изловчившись, поднялся, ударил острыми костяшками длинных пальцев чье-то красное, пьяное, пляшущее смехом лицо, хотел было ударить следующего, но его стукнули автоматом по затылку, и он потерял сознание…

…В списке Миколы Лебедя хирург Тарас Маларчук, депутат областного Совета, значился под номером 516. Поскольку Маларчук был украинец, казнь его должна была состояться после заседания «тройки ОУН», которая была создана для судов над украинскими коммунистами и комсомольцами.

– У нас будет все по закону, – говорил Лебедь, – мы приговоры будем на меловой бумаге писать и протоколы допросов печатать на машинке – в назидание потомству…

…Маларчука ввели в темную комнату – окна забраны тяжелыми портьерами, дорогая мягкая мебель, в камине полыхает огонь, хоть и так жарко – дышать нечем.

Три человека сидели за большим письменным столом, и Маларчуку показалось, что в этом кабинете совсем недавно все было разгромлено, а потом быстро за несколько часов наведен порядок, но порядок н о в ы й: портрет Гитлера на стене, бронзовые, дорогие, тяжелые часы на легком, семнадцатого века, столике, которые прежний хозяин никогда бы там не поставил; слишком маленький, женский чернильный прибор на громадном письменном столе – все это казалось случайным здесь и свидетельствовало о дурном вкусе тех, кто наводил порядок после хаоса.