Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 53



Меня всегда поражало, что стиль его устной речи ничуть не изменился. По-прежнему он обожал несносные трюизмы. Как Колумб, открывал избитые клише. Но его стихи… Да, как странно, какое упущение! Я ведь и не попытался даже их охарактеризовать. А все потому, наверно, что их надо демонстрировать — читать вслух, как читал по всему миру Эдмунд. Поскольку я лишен такой возможности, мне следовало бы, конечно, их здесь представить; но не хотелось тормозить рассказ, выкраивая для них пространство, хотя, по правде говоря, много места они б не заняли. Удивительно компактные, строгие, в форме традиционных катренов. Точная рифма, правильный размер. И кроме всего прочего, неслыханная простота. В отличие от продукции раннего Эдмунда, язык здесь был совершенно чист. Никаких выморочных словечек. Обыкновенный словарь обыкновенного человека. И в то же время — поразительная мощь. Эти стихи запоминались сразу, с ходу врезались в память — их буквально невозможно было забыть. Некоторые были с сюжетами, вроде баллад, и как пьянили, как бодрили эти жутковатые сюжеты. Другие представляли собой любовную лирику, на диво откровенную, на такую откровенность пока не отваживался ни один западный поэт, — но она дышала чистотой, здоровьем, эта лирика, грязным бельем отнюдь не пахла. Как заметил кто-то, прочитав или послушав стихи Эдмунда Сада: только человек с богатым, разносторонним опытом мог написать такое. Размышляли о его жизни. Если бы члены семейства Борджиа[31], очистившись от многочисленных своих пороков и злодейств, сделались поэтами, заметил кто-то, они писали бы подобные стихи. Если бы Лихие Уланы Тедди Рузвельта[32] стали вдруг поэтами, они писали бы подобные стихи. Если бы Наполеон и Чингисхан были поэтами, они писали бы такое. Стихи были мужские. Они были политические, персональные, публичные, приватные. В них уживались пыл и хандра, опытность и юность, мудрость и наивность. Только приятности и вялости решительно в них не замечалось, как никогда не отдает приятностью и вялостью тугая, выверенная, бережно сдерживаемая сила.

Они, в общем, были очень похожи на то представление, какое составила себе Маргарет об Эдмунде Саде. Стихи и автор были неразличимы.

Она свое это представление гоняла в Югославию, гоняла в Египет, гоняла в Японию. В Варшаве девицы подстерегали Илью на улице и рвали его карманы на сувениры — чуть зубы ему не вырвали. В Копенгагене организовали разнузданный клуб «Запретный Сад» и, собираясь там в саду, декламировали его стихи. В Гонконге с него содрали исподнее и смотрели, хихикая, на его срам. Ему теперь было двадцать пять; его все это уже немного утомляло.

Вернувшись из Бразилии, он навестил меня. Выглядел еще мрачнее, чем обычно. Прогрохотал наверх, тяжко протопал по комнатам, прогрохотал обратно. Принес с собой свой старый сигарный ящик.

— А моя тетя умерла, — сказал он.

Как всегда, занял папино кресло. И мотнул головой — головой могучего младенца.

— Которая в Ливерпуле?

— Ага.

— Что же, прими, как говорится. Хотя она уже совсем старая была, надо думать.

— Семьдесят четыре годочка.

Кажется, ему было очень тяжело. Явно от горя, от чего ж еще, пошла такими складками эта могучая шея.

— Но ты хотя бы, — сказал я, — в последние годы, наверно, как следует о ней заботился. У нее, по крайней мере, были свои маленькие радости.

— He-а, ничего я для нее не делал. Ни пенни ей не посылал.

Я его оглядел. Совсем больной. Черные губы.

— Но ты, наверно, собирался. Просто руки не дошли, — рискнул я; я думал, это он от угрызений совести так омрачился.

— Нет, — он сказал, — не мог я. Денег не было. Не по карману. И она ж такая самостоятельная всегда была.

Ну каков мерзавец, подобного я даже от него не ожидал.

— Черт побери, Илья! — Меня просто взорвало. — Она же тебя приютила, если бы не она, тебя убили бы вместе со всей твоей семьей в этой твоей…

— Ладно, не было у меня никогда столько, сколько ты воображал. Много ль огребешь в полицейском участке?

— В полицейском участке! — Я уже визжал.

Он мне бросил глубоко оскорбленный взгляд:

— Ты не ухватываешь, Эдмунд. Тетя умерла до всей этой чертовни. Она уже три года как умерла.

— Три года?

— Ну. Может, три с половиной.

Я попытался понять:

— Так ты, значит, только что получил известие? Тебе только что сообщили?

— Да нет. Все я узнал сразу, как случилось.

Я совсем запутался:

— Но ты ничего не говорил.

— А цель-то? Ты что, ее знал? Никто ее не знал. Я и сам ее не знал почти что. И кто она такая? Обыкновенная старуха.

— Ах, — сказал я злобно, — значит, горе еще только до тебя дошло? Все не хватало времени скорбеть?

— Не любил я ее никогда, — признался он. — Зануда старая. Все говорит и говорит. Уж уехал я от нее, сюда приехал, так она давай писать, все пишет, пишет. Потом я и письма перестал открывать, вообще. Штук двести она мне их написала. Все сберег. Я все сберегаю, мусор даже. Если бедности хлебнешь на заре своей юности, все сберегать научишься. Кто беречь умеет, тот нужды не знает, — он припечатал.

— Раз ты ей не отвечал, как же она продолжала тебе писать?

— А кому ей писать-то? Писать хотелось, а некому, так я рассуждаю. И вот у меня только эти теперь остались. Последняя связочка, и всё. — Он мне показал свой большой потрепанный сигарный ящик.

— Но ты же говоришь, ты их сберег…

— Ну. Но я же их использовал. Слушай, — он сказал, — я теперь пойду, Эдмунд, у меня свидание с Маргарет. То-то крику будет, скажу я вам.



— Что-что? — Я ничего не понял.

— Никуда я больше не поеду, пусть как хочет глотку свою дерет. Отъездился. Отныне буду сидеть дома и сочинять стихи. Где-нибудь комнату сниму, может, ту, прежнюю, помнишь, — куда ты тогда приходил?

— Когда я с ног тебя сшиб. А можешь здесь остаться, — сказал я.

— Не-а, — он сказал. — Только не там, где твоя сестрица меня достанет. Мне работать надо.

— Но ты и так работаешь, — сказал я. — Выдаешь на-гора все новые стихи! Просто поразительно.

Он приподнял всю свою тушу и встал, прижимая сигарный ящик к динозаврьим ребрам.

— Я ничего не сделал.

— Но пять таких сборников…

— Я сделал исключительно двоих детей. Эдмунда и Сада. И то имена не мои природные. Вот и все, что я сделал. Остальное сделали рецензии. Остальное сделала Маргарет.

Вдруг он заплакал.

— И как я Маргарет скажу…

— Да что «как я скажу»?

— Одна-единственная связочка осталась. И все. И больше ничего. Мне теперь крышка.

— Илья, да о чем ты, бога ради?

— Я боюсь сказать. И что мне теперь делать? Я ж пробовал новое писать. Я пробовал. Жуть что получается. Совсем не то, Эдмунд. Ничего я не могу. Я ей сказал. Сказал, что больше не могу писать. А она говорит — это временное, пройдет, у всех, говорит, писателей бывает. Ты, говорит, не волнуйся, все к тебе опять вернется. Всегда опять возвращается к гениям.

Он отчаянно рыдал, я едва схватывал слова. Он опять плюхнулся в папино кресло, и по старым трещинам ручьями потекли слезы.

— Я боюсь сказать, — всхлипывал он.

— Илья, ради бога. Будь мужчиной, возьми себя в руки. Чего ты боишься?

— Ну, я тебе уже раньше говорил. Сказал нарочно — знал, что не поверишь, но ведь сказал же, тут ты не можешь отпереться. И ты меня не сумел остановить. Ты тоже виноват. — Он прятал лицо в ладонях.

Тут уж я вскипел:

— Да в чем я виноват?

— Я плагиатор.

— Ну, если ты опять о Маргарет…

Он простонал в ответ:

— Нет-нет, ну дурак ты, что ли, с Маргарет у меня все, точка.

— Но эти сборники разве не твои? Они не твои?

— Ну. Мои они, — он сказал, — ко мне пришли по почте, если ты в этом смысле…

Мне передалось его волнение.

— Илья, ты с ума сошел…

— Она написала все, все до последнего, — он всхлипнул, — в Ливерпуле. Все стихи до последнего, до самой последней строчки. Тетя Ривка. Теперь только на одну книжку можно наскрести. Маргарет ее хочет назвать «Мужская сила VI», — проревел он.

31

Знатное итальянское семейство, в XV веке ставшее олицетворением злодейства и греха.

32

Теодор Рузвельт (1858–1919) — 26-й президент США (1901–1909 годы), в свое время участвовал в Испано-американской войне. 1 июля 1898 года одержал победу над противником с помощью лихих кавалеристов-добровольцев и впоследствии сам описал эту битву в автобиографической книге.