Страница 2 из 14
Когда Старицкий отошел от них, Бленер спросил:
— Он издал что-либо?
— Он не способен написать и двух строк! Болтун. А уж если кто и есть агент ЧК — так это он, уверяю вас.
Писатель Никандров — высокий, жилистый, заметный — вошел в полуподвальчик, когда стемнело.
— Кто это? — сразу же спросил француз.
— Леонид Никандров, литератор.
— Тоже бездарь?
— Как вам сказать… Эссе, повести из древней истории, исследования о Петре Великом… Не борец, совсем не борец.
Француз представился Никандрову сам, попросив дать короткое интервью.
— Садитесь, — хмуро согласился Никандров, — только пусть спутник ваш обождет за другим столом.
— Он знает город, лишь поэтому я пользуюсь его услугами, — ответил Бленер и, чуть обернувшись, громко сказал: — Миша, спасибо, я вас на сегодня не задерживаю.
Миша угодливо раскланялся с французом и подсел за другой столик: там громко шумели поэты.
— У меня к вам несколько вопросов, гражданин Никандров. Мне хотелось бы узнать, кто, по вашему мнению, сейчас наиболее талантлив в России — в литературе, живописи, в театре?
— В литературе — я, — улыбнулся Никандров. Улыбка сделала его жилистое, напряженное лицо совершенно иным — каким-то неуклюже-добродушным, открытым. — Это если по правде. В принципе я должен ответить: Бунин, Горький, Блок.
— Бунин в Париже, а меня интересует Россия.
— Бунин может быть хоть в Америке — он принадлежит только России.
— Думаете, Бунин хочет принадлежать этой России?
— А вы убеждены, что эта Россия навсегда останется этой?
— Я не готов к ответу, хотя бы потому, что сочинений Бунина не читал и знаю о нем лишь понаслышке.
— Значит, вы интересуетесь российскими литераторами лишь как фигурами в политической структуре? Тогда у нас разговора не получится.
— Я бы солгал вам, сказав, что меня не интересует политическая структура. Но я живо интересуюсь и беллетристикой.
— А я беллетристикой не интересуюсь. Я принадлежу литературе.
— Где я могу купить ваши книги?
— Меня не очень-то издают здесь…
— Я готов помочь вам с изданием в Париже.
Никандров внимательно посмотрел на француза и ответил:
— За это спасибо, коли серьезно говорите.
— Я говорю серьезно… Прежде чем мы обратимся к вашему творчеству, хотелось бы спросить о том, кого вы здесь цените из живописцев?
— Талантов у нас — много. Лентулов, Сарьян, Кончаловский, Малявин… Да не перечтешь всех… А Коровин, Нестеров?!
— Я благодарю бога, — широко улыбнулся француз, — вы первый русский, который сказал, что в Москве есть таланты.
— С кем же вы тут встречались? С этой мелюзгой, — Никандров кивнул головой на посетителей столовой, — смысла нет говорить. Сущие скорпионы. Хуже комиссаров — те хоть знают свое дело, а эти только повизгивают из подворотни. Цыкни на них — хвосты подожмут и в кусты. Но говорят — «талантов здесь нет»…
— Талантам трудно здесь?
— А где таланту легко? Конечно, таланту сложно, ибо он хочет искать свою правду, а она — всегда в нем, в его мировидении.
— Вы не согласны с Марксом — «человек не свободен от общества»?
— Не согласен. Человек рожден свободным: никто ведь не отнимал у него права распоряжаться жизнью по собственному усмотрению.
— Определенные ограничения введены и на этот счет: несчастных самоубийц не хоронят на кладбищах, только за оградой.
— После меня хоть потоп.
— Мне казалось, что литератор прежде всего думает о согражданах.
— Пусть литератор думает о себе. Но до конца честно. Это будет хорошим назиданием для сограждан, право слово.
— Вам трудно жить здесь с такими настроениями?
— Мне трудно здесь жить. Но не от настроений.
— Собираетесь покинуть Россию?
— Да. Я хлопочу о паспорте.
— Если вы дадите мне свои рукописи, возможно, к вашему приезду будет готова книга.
Никандров поднялся:
— Пойдемте из этого борделя…
На улице дул студеный ветер.
— Ни в одной столице мира нет такого уютного и красивого Лобного места, как в Москве. Знаете, что такое Лобное место? Здесь рубили головы. Заметьте: о жестокостях в истории Российского государства написаны тома, но за все время Иоанна Грозного и Петра Великого народу было казнено меньше, чем вы у себя в Париже перекокошили гугенотов в одну лишь ночь, — продолжал Никандров. — Мы жестокостями пугаем, а на самом деле добры. Вы, просвещенные европейцы, — о жестокостях помалкиваете, но ведь жестоки были — отсюда и пришли к демократии. Это ж только в России было возможно, чтобы Засулич стреляла в генерала полиции, а ее бы оправдывал государев суд… Мы — евразийцы! Сначала с нас татарва брала дань и насильничала наших матерей — отсюда у нас столько татарских фамилий: Баскаковы, Ямщиковы, Ясаковы; отсюда и наш матерный перезвон, столь импонирующий Западу, который выше поминания задницы во гневе не поднимается. А потом этим великим народом, ходившим из варяг в греки, стали править немецкие царьки. Ни один народ в мире не был так незлобив и занятен в оценке своей истории, как мой: глядите, Бородин пишет оперу «Князь Игорь», где оккупант Кончак выведен человеком, полным благородства, доброты и силы. И это не умаляет духовной красоты Игоря, а наоборот! Или Пушкина возьмите… На государя эпиграммы писал, ходил под неусыпным контролем жандармов, с декабристами братался, а первым восславил подавление революционного восстания поляков… Отчего? Оттого, что каждый у нас — сфинкс и предугадать, куда дело пойдет дальше, — совершенно невозможно и опасно.
— Почему опасно?
— Потому что каждое угадывание предполагает создание встречной концепции. А ну — не совпадет? А концепция уже выстроена? А Россия очередной финт выкинула? Тогда что? Тогда вы сразу хватаетесь за свои цеппелины, большие Берты и газы, будьте вы трижды неладны…
— Я понимаю вашу ненависть к своему народу — это бывает, но при чем здесь мы? Отчего вы и нас проклинаете?
— Ну вот видите, как нам трудно говорить… Я свой народ люблю и за него готов жизнь отдать. А вас я не проклинаю: это идиом у нас такой — фразеологический, эмоциональный, какой хотите, — но лишь идиом. Русский интеллигент Париж ценит больше француза, да и Рабле с Бальзаком знает куда как лучше, чем ваш интеллигент, не в обиду будь сказано.
— Действительно, понять вас трудно. Но, с другой стороны, Достоевского мы понимали. Не сердитесь: может быть, уровень понимания литератора возрастает соответственно таланту?
— Тогда отчего же вы в Пушкине ни бельмеса? В Лермонтове? В Лескове? Мне кажется, Европа эгоистически выборочна в оценке российских талантов: то, что влазит в ваши привычные мерки, поражает вас: «Глядите, что могут эти русские!» Я временами боялся и думать: «А ну, родись Гоголь не в России — его б мир и не узнал вовсе». А вот Пушкин в ваши мерки не влазит. Только его запихнешь в рамки революционера, он выступает царедворцем; только-только управишься с высокой его любовью к Натали — так нет же, нате вам, пожалуйста, — лезет ерническая строчка в дневнике о том, что угрохал Анну Керн…
— А не кажется ли вам, что большевики замахнулись не столько на социальный, сколько на национальный уклад?
— Это вы к тому, что среди комиссаров много жидовни?
— По-моему, комиссаров возглавляет русский Ленин…
— Пардон, вы сами-то…
— Француз, француз… Нос горбат не по причине вкрапления иудейской крови; просто я из Гаскони… Мы там все тяготеем к путешествиям и политике. Любим, конечно, и женщин, но политику больше.
— Если вы политик, то ответьте мне: когда ваши лидеры помогут России?
— Вы имеете в виду белых эмигрантов и внутреннюю оппозицию? Им помогать не станут — помогают только реальной силе.
— Значит, никаких надежд?
— Почему… Политике чужды категорические меры; это не любовь, где возможен полный разрыв.
— В таком случае политика представляется мне браком двух заклятых врагов.
— Вы близки к истине… И дело не в нашей капитуляции перед большевиками: просто-напросто мир мал, а Россия так велика, что без нее нормальная жизнедеятельность планеты невозможна.