Страница 1 из 2
Фрэнсис Брет Гарт
НОЧЬ В УИНГДЭМЕ
Весь день я тупо трясся в почтовой карете, а когда в ночной тьме мы достигли аркадийской деревушки Уингдэм, почувствовал, что дальше ехать не в силах, и выбрался из кареты в крайне мрачном и диспепсическом расположении духа. Это последнее обстоятельство объяснялось тем, что я все еще испытывал гнетущее воздействие пирога с загадочной начинкой и подслащенного раствора углекислоты, который хозяин трактира «На полпути» величал «лимонадом с содовой». Даже проделки бравого почтальона, который знал по имени всех и вся и рассыпал с козел целый фейерверк писем, газет и свертков, ноги которого то и дело приходили в опасное соседство с колесами, когда он с полным хладнокровием соскакивал с подножки и снова на нее вскакивал, пока мы мчались во весь опор, который учтивостью, энергией и неизмеримой дорожной опытностью повергал нас, пассажиров, в завистливое молчание и который в настоящую минуту беседовал сразу с несколькими лицами, занимаясь в то же время еще каким-то делом, — даже это было не в силах заинтересовать меня. И я мрачно стоял, судорожно сжимая свой плед и саквояж, и глядел вслед покатившейся карете: бравый почтальон висел, зацепившись ногой за козлы и прикуривая сигару от трубки бегущего рядом лакея. Потом я повернулся к входу в уингдэмскую гостиницу «Трезвость».
Возможно, дело было в погоде, а возможно, в пироге, но во всяком случае гостиница не произвела на меня благоприятного впечатления. А может быть, роковую роль сыграла вывеска, растянувшаяся во всю длину фасада, с буквой под каждым окном, отчего постояльцы, выглядывавшие из них, имели чрезвычайно нелепый вид. Да и слово «трезвость» всегда ассоциировалось для меня с сухарями и жиденьким чаем. Такую вывеску нельзя было назвать заманчивой. Впрочем, этой гостинице больше всего пошла бы вывеска «Полное воздержание», ибо ничто в ней не пьянило и не чаровало чувства. Ее зодчий, несомненно, был певцом уныния. Величиной она настолько превосходила остальные дома поселка, что уже не казалась уютным убежищем от тьмы и непогоды. Она была по-неприятному новой. В ней еще стоял запах лесной сырости, подперченный сосновым ароматом. Оскверненная, но не покорившаяся природа все еще исходила круглыми липкими слезками смолы на дверных и оконных наличниках. Мне пришло в голову, что жить здесь — все равно что жить под открытом небом. Когда я вошел, из длинного зала высыпали постояльцы и принялись жевать, курить и нюхать табак, очевидно, чтобы избавиться от какого-то неприятного вкуса во рту. Трое-четверо поспешили устроиться у камина и, закинув ноги на стул соседа, с безмолвной покорностью отдались ощущению тяжести в желудке. Памятуя о давешнем пироге, я отклонил приглашение хозяина поужинать, однако послушно побрел за ним в гостиную. Содержатель гостиницы был великолепным и весьма бородатым образчиком животной натуры. Он напомнил мне не то персонаж, не то строку из какой-то пьесы. И, сидя у огня, я молча пытался сообразить, что бы такое это могло быть, и уже пробирался прихотливыми тропинками памяти в запутанное прошлое, когда в дверях показалась худенькая невысокая женщина и, тяжело опираясь о косяк, позвала усталым голосом:
— Муженек!
Хозяин повернулся к ней, и тут-то перед моим мысленным взором вспыхнуло искомое воспоминание, одна строчка белых стихов. Она гласила: «Две души с единой мыслью, два сердца, что бьются, как одно».
Да, это были Ингомар и Партения[1], его жена. Я тут же придумал трагедии новый финал. Ингомар увез Партению обратно в горы и открыл гостиницу для германцев, обитавших там в значительном числе. Бедняжка Партения преждевременно увяла, выполняя всю черную работу «без прислуги». Она обзавелась двумя «юными варварами»: сыном и дочерью. Она поблекла, но все еще была красива.
Я сидел и беседовал с Ингомаром, который, казалось, чувствовал себя здесь отлично и поведал мне несколько историй в германском духе, одинаково подобающих и этой глуши и этому дому. Как он, Ингомар, убил медведя, настоящее страшилище, и шкура этого, значит, медведя висит теперь над его кроватью. Как он, Ингомар, убил с десяток оленей, а Партения расшила и украсила шкуры — «одежке этой и сносу нет». Как он, Ингомар, убил с десяток «краснокожих», а его самого чуть было не скальпировали. Все это излагалось с простодушием, сугубо извинительным в варваре, хотя грек, кривя губы, и объявил бы это «враньем». И, вспомнив истомленную Партению, я впервые подумал, что ей, пожалуй, следовало бы выйти за старика грека. Тогда бы она по крайней мере хорошо одевалась. Тогда бы она не расхаживала в шерстяном платье, хранящем ароматы всех обедов за минувший год. Тогда бы ей не пришлось прислуживать непричесанной за столом. Тогда бы двое детей не цеплялись грязными ручонками за ее подол, изо дня в день низводя ее все ниже и ниже. Наверное, столь бессердечные и непристойные мысли внушил мне пирог, так что я поднялся и сообщил Ингомару о своем намерении лечь спать. В сопровождении грозного варвара и пылающей сальной свечка я поднялся на второй этаж в отведенную мне комнату. Это был единственный отдельный номер на всю гостиницу, сообщил он мне, и предназначался для супружеских пар, но так как им еще ни разу никто не воспользовался, то он и был пока меблирован лишь наполовину. И действительно, одна стена была обита сукном, а другая зияла щелями. По комнате гулял ветер, неизменно обрушивающийся на Уингдэм каждую ночь. Оконная рама была явно мала для вмещавшего ее проема и отчаянно стучала. Все в этом помещении наводило уныние и тоску. Перед тем как распрощаться со мной на ночь, Ингомар притащил пресловутую медвежью шкуру и, бросив ее на мрачный одр, возвышавшийся в углу, высказал предположение, что уж теперь-то я не замерзну, а засим пожелал мне спокойного сна. Я разделся, причем свечу задуло в самой середине этой церемонии, забрался под шкуру и попытался уснуть.
Но это мне не удалось. Я слышал, как ветер разгуливал по горному склону, как он раскачивал ветви меланхолических сосен, а затем врывался в дом и стучал во все двери. Иногда сквозняки разметывали мои волосы по подушке, нашептывая что-то невнятное. Смолистые бревенчатые стены, казалось, вот-вот пустят ростки, и даже под шкуру забиралась промозглая сырость. Я чувствовал себя, как Робинзон Крузо, когда он устраивался на ветках своего дерева и втаскивал за собой лестницу, или как младенец из детской песенки[2]. После получасового бодрствования я уже горько сожалел, что остался ночевать в Уингдэме; через три четверти часа я раскаялся в том, что лег спать, а проворочавшись еще пятнадцать минут, встал и оделся. Я помнил, что в большой комнате топился камин. Может быть, он и теперь еще топится? Я открыл дверь и ощупью пробрался по коридору, где слышался храп германцев и свист ночного ветра. Не то спустившись, не то свалившись с лестницы, я наконец добрался до большой комнаты и увидел, что огонь в камине еще горит. Я пододвинул к нему стул, помешал головни носком башмака и, когда они вспыхнули ярче, с удивлением обнаружил, что рядом сидит Партения, покачивая на руках младенца весьма блеклого вида.
Я спросил, почему она полуночничает.
По средам она всегда дожидается прибытия почтовой кареты, а тогда будит мужа и устраивает пассажиров.
А она не устает?
Немножко. Но Эбнер (варвара, оказывается, крестили Эбнером) обещал будущей весной нанять ей прислугу, если дела пойдут хорошо.
Много ли у них постояльцев?
Столуется у них человек сорок, да еще приезжие; этих они пускают столько, сколько по силам обслужить ей и мужу. Но у него-то и кроме того хватает работы.
Какой же?
Ну, он дрова рубит и присматривает за фургонами торговцев.
Давно ли она замужем?
Десятый год. Двое у нее умерло: девочка и мальчик. А трое ничего, живут. Сам он из Иллинойса. А она из Бостона. Училась там. (В «Бостонской высшей женской школе» — геометрия, алгебра, немножко латыни и греческого.) Родители умерли. Приехала в Иллинойс одна, школьной учительницей. Познакомилась с ним... да-да... брак по любви. («Две души» и проч. и проч.) Поженились и уехали в Канзас. А оттуда через прерии в Калифорнию. Всегда подальше от цивилизованных мест. Ему так нравится.