Страница 1 из 2
Фрэнсис Брет Гарт
ДЫНЬКА
Не думаю, что даже самый благосклонный читатель поверит, будто хоть один крестный отец по доброй воле решился наречь младенца «Дынькой», а посему признаюсь: у меня есть все основания заключить, что это не имя, но лишь прозвище мальчугана, которого я когда-то знавал. Если у него и было другое имя, мне оно осталось неизвестным.
Не раз я пытался понять, откуда взялось столь странное наименование. Голову мальчугана покрывал легкий пушок, какой бывает на едва вылупившихся цыплятах, сквозь него просвечивала кожа; быть может, именно эта просвечивающая под пухом голова напомнила чьему-то живому воображению сочный и сладкий плод. Чтобы родители, прочувствовав поэзию осенних плодов, дали это имя ребенку, родившемуся в августе, — такое объяснение было бы естественно разве лишь где-нибудь на Востоке. Всего вероятнее, что попросту он с младенчества любил полакомиться дыней, ведь Фантазия — редкая гостья в Подворье Мак-Джинниса. На моем горизонте он явился как Дынька. О его приближении возвещали пронзительные ребячьи выкрики: «Э-э, Дынька!», или веселые: «Здорово, Дынька!», или повелительные: «Эй ты, Дынька!»
В Подворье Мак-Джинниса выразились, я думаю, демократические склонности некоего упрямого и радикально настроенного землевладельца. Это был всего лишь тесный участок меж двух весьма благородных улиц, но он не желал покориться обстоятельствам, упорно похвалялся своей неопрятностью и зачастую изъяснялся не слишком литературным языком. Комната моя помещалась в нижнем этаже и выходила на задворки, откуда в окно сочился тусклый свет. Подоконник был так низок, что, будь я хоть немного расположен стать лунатиком, эта склонность в столь благоприятных условиях непременно расцвела бы пышным цветом, и я стал бы ночами бродить, как привидение, по всему Подворью. Мои догадки о происхождении нашего жилища были не совсем безосновательны, ибо благодаря своему окну я однажды смутно, словно через закопченное стекло, увидел Прошлое. Рано поутру свет мне заслонила тень некоего кельта. То была личность в бушлате, с короткой трубкой в зубах, обросшая жесткой бородой. Опершись на тяжелую трость, незнакомец сосредоточенно взирал на наш двор, подобно герою старинной драмы, посетившему край своего далекого детства. Поскольку красотами зодчества Подворье не блещет, я решил, что это сам Мак-Джиннис явился взглянуть на свои владения. Он как будто подтвердил мою мысль, заботливо отшвырнув ногой подальше с дороги разбитую бутылку. Но затем он удалился, и больше его в Подворье не видели. Возможно, квартирную плату собирал не он сам, а его поверенный, — если ее вообще удавалось собирать.
Не считая Дыньки, к рассказу о котором все это служит лишь вступлением, даже самый жизнерадостный и неунывающий человек не нашел бы в Подворье Мак-Джинниса ничего интересного. Как и всюду в подобных дворах, здесь вечно шла стирка, но почти не видно было ничего выстиранного и чистого. Вечно что-нибудь моталось на бельевой веревке — и вечно по двору моталось что-нибудь такое, чему самое подходящее место было бы на той же веревке. Под моим окном росла чахлая герань — растение, которым человечество охотнее всего обманывает себя, пытаясь украсить свою жизнь. За ее пропыленными листьями я и увидел Дыньку впервые.
Ему было лет семь. Он казался старше, оттого что волосы его серебрились, почти как у достойного патриарха, определить же его рост было затруднительно из-за одежды, принадлежавшей, вероятно, стройному юноше лет девятнадцати. Весь костюм Дыньки состоял из пары штанов, державшихся на единственной лямке. Каким образом он ухитрялся в этом чересчур просторном наряде совершать чудеса акробатики, коими я имел удовольствие любоваться, сказать вам не умею. Но он с неизменным успехом делал «мостик» и еще разными способами пытался вывихнуть руки и ноги. В любой час можно было видеть, как он повисает на веревке для белья, либо его серебрящаяся, как у почтенного старца, голова появлялась над крышей какого-нибудь сарая. Дынька знал наизусть все окрестные заборы: какой они вышины, как на них взобраться и велика ли опасность, что по другую сторону тебя схватят. Было у него и более тихое и мирное развлечение, а именно: с дикими воплями он таскал за собою на веревке старый ржавый котелок, спеша залить воображаемый пожар.
Дынька был человек не слишком компанейский. Иногда его навещали сверстники, но под конец они всегда принимались его дразнить, и вообще их визиты вернее назвать грабительскими набегами, ибо привлекали их в Подворье несметные залежи пустых бутылок и прочего хлама. Однажды, истомясь в одиночестве, Дынька завел во двор слепого арфиста. Два часа кряду злополучный музыкант терзал струны и не дождался в награду ни единой монетки; снова и снова он обходил двор, не подозревая, в какую трущобу попал, а Дынька, сидя на соседнем заборе, с безмятежным удовлетворением глядел на него. Дынька не знал, что такое голос совести, вот почему среди аристократических соседей пошла о нем дурная слава. Благочестивые и состоятельные родители строго-настрого запретили своим чадам с ним водиться. Естественно, этот запрет окружил Дыньку особым ореолом. Из окна каждой детской Дыньку провожали восхищенные взоры. Младенцы манили его пальчиком. Из-за оград богатых особняков его, шепелявя, приглашали к чаю, сервированному в игрушечной посуде. На него явно смотрели как на некое высшее существо, свободное и духом и телом, которое взрослые по своей ограниченности ни понять, ни подчинить не в силах. Однажды по соседству поднялась необычная суматоха. Выглянув в окно, я увидел, что на крышу конюшни взгромоздился Дынька, в руках у него толстая веревка, а на веревке раскачивается над землею некий Томми, отпрыск соседнего богатого семейства. Тщетно женская половина этого семейства, собравшись на задворках, увещевала Дыньку, тщетно потрясал кулаком несчастный отец. Недосягаемый для их гнева Дынька удвоил усилия и наконец втащил Томми на крышу. А затем ко всеобщему стыду выяснилось, что Томми состоял в тайном сговоре с Дынькой. Он отвечал родителям блаженной улыбкой, словно радуясь, что «достиг высот своей недоброй славы»[*]. Задолго до того, как прибыла лестница для его спасения, он поклялся Дыньке в верности и (я вынужден с прискорбием заметить), подстрекаемый упомянутым дерзким мальчишкой, стал насмехаться над кровными родичами, что ждали его внизу. В конце концов его сняли с крыши. Дынька же, разумеется, улизнул. Однако после этого случая Томми держали взаперти, приятели только и могли перекликаться через окно: «Эй, Дынька!», «Здорово, Томми!» — но практически отныне Томми был для Дыньки потерян. Я присматривался к Дыньке, пытаясь обнаружить признаки печали, но напрасно: свое горе (если таковое имело место) он бесследно схоронил в пышных складках своего единственного одеяния.
[Мильтон «Потерянный рай», II, 6.]
Примерно в ту же пору мне представился случай познакомиться с Дынькой поближе. Я взялся заполнить провал в литературе Тихоокеанского побережья. Поскольку провал оказался весьма обширен и, как мне сообщили, для Тихоокеанского побережья крайне тягостен, я каждодневно два часа трудился, стремясь его заполнить. Система прежде всего, а потому день за днем в один и тот же час, возвратясь со службы, я удалялся от суетного мира и, запершись у себя в комнате, отдавался трудам. Я извлекал из портфеля и перечитывал написанное накануне. Тут мне приходили в голову некоторые изменения, и я переписывал эти страницы наново. Попутно надлежало обратиться к какому-нибудь справочнику, который неизменно оказывался чрезвычайно интересным и увлекательным. Как правило, он наводил меня на мысли об ином, лучшем способе «заполнить провал». Я тщательно обдумывал этот способ, испытывал его, но под конец неизменно возвращался к прежнему плану. К этому времени я убеждался, что для поддержания угасающих сил требуется выкурить сигару. Пока я ее раскуривал, мне приходило на ум, что полезно было бы сосредоточиться и поразмыслить в тиши, а я всегда стараюсь следовать голосу благоразумия. И тут в конце концов заявлял о себе Дынька, который, как уже упоминалось, часто сиживал у моего окна; правда, наша беседа обычно бывала немногословна: «Здрасте, мистер!» «А-а, Дынька!» Но присущая нам обоим тяга к праздности рождала глубокое взаимопонимание, которое не нуждалось в словах. Время проходило в безмолвном единении душ, порою его разнообразили акробатические трюки перед самым моим окном или где-нибудь поодаль, но непременно на виду (и гимнаст неизменно косился в мою сторону), а там наступал час обеда, и я ощущал настоятельную необходимость заполнить пустоту в моем собственном организме. Неожиданный случай содействовал нашему сближению.